завязнувшие в топи, порываются под ударами бича, не двигаясь с места, так порывались несчастные дети под выкриками Мендла. Картина была ужасная.
Когда я вошел, Мендл как-то сразу, резко оборвал свой беспрерывный крик, глубоко-глубоко вздохнул, точно кашлянул, и отер вспотевшее лицо рукавом рубашки (он был, по обыкновению, без сюртука).
— Нет ли чего нового? — обратился он ко мне слабым голосом полного изнеможения.
Признаюсь, я не решился огорошить этого измученного человека известием, которое должно было сильно его поразить. Я неопределенно покачал головой. Мендл удовлетворился этим безмолвным ответом. Он опять глубоко вздохнул, широко раскрыв рот, как задыхающийся, и прошептал с горечью:
— Без сил я с ними сегодня остался! Не хотят понять — и конец!..
И, быстро повернувшись к ученикам, он опять раскачался и закричал нараспев:
— Ну-у-у! Еще-е ра-а-аз! То-ону рабб-о-онон!!
И он снова потащил на буксире несчастных ребятишек.
Не прошло и десяти минут после моего прихода, как вошел реб Михоэл. Злейший и самый сильный противник Мендла в «политике», он, вместе с тем, был его лучшим другом и близким родственником. Люди одной профессии, одних умственных, духовных и материальных интересов, они имели помимо «политики» много точек соприкосновения, и не проходило дня, чтобы один из них не заходил к другому. Мендл не обратил поэтому никакого внимания на приход Михоэла. Но даже с первого взгляда ясно было, зачем он пришел.
Михоэл медленно и тихо вошел в комнату, проговорил не громко «Доброе утро» и не спеша опустился на скамейку. Лицо его было спокойное и имело самое будничное выражение, с оттенком обычной грусти. Посидев минуты две на месте, он поднялся и медленно, лениво подошел к столу. Заглянув в один из раскрытых фолиантов, он многозначительно поднял брови и усмехнулся.
— А-а, вот где вы стоите! — проговорил он сочувственно. — Местечко знакомое! Трясина хорошая, чтоб ее никакой добрый еврей не знал. В прошлом году я с моими ослами простоял неделю целую на этом «иньене».
— Из сил, из сил выбился я с ними! — заговорил Мендл. — Лошадиные головы! Чистые гоим! Самой простой вещи не вдолбишь им в голову.
Михоэл сочувственно покачал головой, отошел от стола и, разняв сзади фалды сюртука, сел на скамейку.
— А мне казалось, что у Лейзера острая головка, — произнес он, указывая на одного из учеников.
— А! Лучше уж не говори о них! Острая головка — тупая головка! Тут ни острых, ни тупых нет. Чурбаны — и больше ничего!..
— Кстати, — перебил его спокойно Михоэл. — Слышал ты новость: Плевна взята…
Мендл вздрогнул как от удара, рванулся с места и — остался сидеть с устремленным на Михоэла испуганным взглядом, полным недоумения, вопроса.
— Что ты говоришь! Ты с ума сошел! — воскликнул он.
Это восклицание и растерянный взгляд Мендла как бы еще больше успокоили Михоэла. Он полез в карман, вытащил табакерку, взял из нее большую понюшку и, глядя в землю, заговорил грустно и несколько наставительно.
— Да, друг мой… Плевну взяли. То есть не одну Плевну: Осман-паша сдался в плен со всем своим войском в 40000 человек и сдал город… Вот тебе, мой друг, короткая речь, — закончил он, подняв голову и взглянув на Мендла.
Мендл казался ошеломленным этой «короткой речью». Он перевел на меня свой недоумевающий взгляд, как бы требуя защиты, опровержения. Но я мог только подтвердить слова Михоэла.
— Как!.. Вы?.. Вы тоже знали об этом? — воскликнул он. — Откуда?.. В «листе»?..
— Нет, из телеграммы…
— Из телеграммы? Где… на базаре?..
И он быстро поднялся и начал поспешно надевать сюртук.
— Стой, не лети. Я тебе сюда принес добрую весть, — остановил его спокойно Михоэл и, понюхав смачно табаку, вытащил из-за пазухи серый листок, сложенный вчетверо. Передав его Мендлу, он отошел в сторону, подошел к полке, на которой лежала куча растрепанных книг и рукописей, вытащил оттуда тетрадку, мелко исписанную дугообразными строчками, — лекция кабалы какого-нибудь цадика, — сел в сторону и принялся читать, решив, по-видимому, на время совершенно забыть о Мендле.
Последний нервно развернул листок, впился в него тем внимательным взглядом, который бывает лишь при особенно сильном волнении. Что-то страдальческое, растерянное, недоумевающее было на его лице. С одной стороны, телеграмма категорически, ясно свидетельствовала об окончательном поражении турок. Но, с другой стороны, это было так неожиданно и так шло вразрез со всеми взглядами и чаяниями Мендла, что он не мог верить этому. Несколько раз порывался он заговорить, взглядывая то на меня, то на Михоэла, но молча возвращался опять к листку.
Наконец, он задумался — и остался сидеть неподвижно, с опущенной головой, со сморщенным лбом, как бы стараясь что-то припомнить. Лицо его постепенно становилось спокойнее, и с него сходило выражение растерянности. Вдруг у Мендла глаза широко раскрылись, лоб совершенно разгладился. Он поднял голову, оглянулся кругом с некоторым недоумением; взглянул на Михоэла, взглянул на меня, на телеграмму — и сильно вздрогнул, как от неожиданного прикосновения к чему-то холодному. Глаза его заискрились, и в них появилось совершенно новое для меня выражение: строгое, серьезное, холодное, почти аскетическое… Точно Мендл сбросил с себя какой-то кошмар, точно он решил трудную задачу.
Посидев с полчаса над рукописью и считая, по-видимому, что Мендл уже имел достаточно времени, чтобы освоиться с содержанием телеграммы и успокоиться, Михоэл придвинул к столу табуретку, уселся против Мендла, устремил на него пристальный взгляд и спросил негромко, спокойно и настойчиво:
— А теперь, Мендл, скажи мне, что ты обо всем этом думаешь?
Мендл не сразу ответил. Посидев еще полминуты неподвижно, он перевел свой холодный, спокойный взгляд на Михоэла и проговорил так же негромко и так же настойчиво:
— Ну а ты, Михоэл, что об этом думаешь?..
Михоэл, совершенно не ожидавший ни такого спокойствия, ни такого ответа, сразу даже несколько смутился. Затем он, по-видимому, рассердился на упорного противника. Неужели и этот факт не убедил его, не открыл ему глаз? Неужели он собирается продолжать свою старую песню?
— Сумасшедший! — воскликнул он с раздражением. — Надо же быть сумасшедшим, чтобы говорить, как ты! Тебе и этого мало? Каких еще «знамений и чудес» тебе надо?!
Окрик этот не только не смутил, но как будто еще больше успокоил Мендла, и он заговорил с грустной улыбкой:
— Если б кто услышал, как ты горячишься, то мог бы подумать, что Всевышний раньше, чем предать Плевну в руки «Руссу», до-олго с тобою советовался и сделал это только по твоему настоянию… Все хорошо, мой друг, все прекрасно, но скажи мне, ты-то здесь какой сват?!.
— Э-э, перестань болтать глупости! — рассердился Михоэл. — Это твоя обычная манера: нечего тебе сказать — ты начинаешь морочить голову черт знает чем. Мы теперь не в синагоге, можно говорить просто, по-человечески.
— Я и говорю по-человечески и не морочу тебе головы, — остановил его Мендл. — Я хочу только указать тебе на одну точку…
— На какую точку?..
— На корень дела…
Он несколько выпрямился и продолжал медленно и многозначительно:
— Ты хочешь, чтобы я признал, что «Русс» выиграл, а «Турок» проиграл? Ну… хорошо, признаю! Но не забудь, что и «Лев млохим в’сорим б’яд Гашем» (сердце государей и начальников в руке Б-жьей), не забудь еще, что «Эйн одом нэйкэф ес эцбоэ милмато им ш’гою махризн олов милмайло» (здесь, снизу человек пальцем не ударит без того, чтобы это не было предопределено свыше).
Последнюю популярную талмудическую сентенцию Мендл произнес громко, сухо, монотонно, вкладывая в нее, таким образом, особое значение. Михоэл, наконец, понял, — на какую «точку» указывал ему Мендл.