картины переправ; кому-то суждено было прорваться и выйти к своим, кому-то мучиться в фашистских концентрационных лагерях смерти… Спустя семнадцать лет после войны генерал Табола, седой генерал в отставке, взявшийся изучать историю, размышляя о Киевском сражении, проникнется ещё большей ненавистью и презрением ко всему нерешительному, трусливому. Но до того как Табола, отставной генерал, примется изучать историю, заполнит первый листок дневника, ещё далеко, ещё никто не знает, чем закончится Курская битва, ещё идёт только первый день этой битвы, и он, артиллерийский подполковник, стоит на наблюдательном пункте, возле развалин двухэтажной кирпичной школы, курит трубку, смотрит на капитана Пашенцева — странно знакомое лицо у этого капитана! — и думает о Прилуках, о приёмной командующего, где пахло известковой пылью и на полу валялись выбитые взрывной волной оконные стекла…
— Вы знакомы с генералом?
— С каким? — удивлённо переспросил Табола.
— Который сегодня приезжал к нам.
— Да, знаком. Я знаю его ещё по сорок первому, когда он был членом Военного совета Юго-Западного направления…
Табола снова набил трубку и раскурил. Он не стал рассказывать то, о чем думал и вспоминал; гибель четырех армий и гибель командующего (под хутором Дрюковщина Кирпоноса тяжело ранило) — все это было слишком большой болью, чтобы вот так, двумя — четырьмя словами, высказать её.
Но Пашенцеву непременно хотелось поговорить о приезжавшем в Соломки генерале, и потому он снова спросил:
— Как вы думаете, проскочили «виллисы» или нет? Огонь был плотный.
— Да, стреляли густо.
— По шоссе, по шоссе, по развилке…
— Думаю, проскочили все же. — Табола сказал неуверенно, но он точно знал, что «виллисы» проскочили; он разговаривал по телефону с командиром четвёртой батареи, стоявшей у развилки, и ещё посылал солдата на шоссе, который, вернувшись, доложил, что ни на полотне дороги, ни на обочине разбитых «виллисов» не обнаружено. — Думаю, проскочили… Не беспокойтесь, капитан, генерал сдержит слово, награда вам обеспечена.
Совсем не о награде думал Пашенцев, и эти слова подполковника были оскорбительными, но он промолчал; с тех пор как он побывал в окружении и лишился звания полковника, он привык молча переносить обиды; он был уверен, что Табола и тот заросший артиллерийский капитан под Малыми Ровеньками, на Барвенковском, — одно и то же лицо, и намеревался поговорить об этом, потому что генерал, конечно, хотя и
Едва Пашенцев начал говорить о левом фланге, о переброске орудий в берёзовый колок, как над Соломками появились немецкие бомбардировщики, и Табола предложил спуститься в укрытие — открытый в развалинах кирпичной школы и оборудованный под блиндаж подвал — и переждать там налёт.
Когда вошли, подполковник обернулся и сказал: — Не в пять накатов, не как у вашего майора, но, я думаю, мы не побежим отсюда, а?
В его зажатой ладони дымила трубка; на лице, обращённом к двери, к свету, Пашенцев заметил хорошо знакомую пренебрежительную усмешку. Но Табола, казалось, и не пытался скрывать своего пренебрежения, он ещё с минуту стоял так, лицом к двери, выжидательно оглядывая капитана, что тот ответит; он все ещё не мог забыть, как майор Грива, толстый, в белой нательной рубашке, бежал по огородам среди грядок зеленой капустной ботвы, и это паническое бегство, и трупы-калачики артиллеристов на площадке, артиллеристов, которые выкатывали орудие, чтобы спасти майора, и само орудие, разбитое, исковерканное, с отсечённым колесом и задранным к небу жерлом, вспомнившиеся теперь, вызвали новую волну негодования;
Пашенцев едва переступил порог и стоял в тени, и только уши его, тоже побагровевшие, как и лицо, были освещены проникавшим в дверь неярким дневным светом; он сдержался и на этот раз, хотя стоило ему больших усилий, и лишь потому, что от него ждали ответа, негромко проговорил:
— Плохо воспитали.
— Воспитали… — повторил Табола и снова уже мысленно, но с большей усмешкой: «Плохо воспитали! …» Потом ещё раз повторил это слово, тоже мысленно, но с гневом; прежде чем начать деловой разговор с капитаном, он несколько раз прошёлся из угла в угол сырого, полутёмного, оборудованного под блиндаж старого школьного подвала.
О ней говорили разное: будто бы, когда ей было четырнадцать лет, она родила ребёнка, но никто ничего не знал, жив ли этот ребёнок и где он сейчас или умер; будто бы она с тех пор, с четырнадцати лет, с кем только не гуляла: когда ещё в Воеводской тюрьме были каторжане — с каторжанами, потом с надзирателями, потом с поселенцами; а когда однажды «Святая Мария», переименованная в «Красный трудовик», привезла в порт Дуэ не арестантов, а добровольцев, когда эти добровольцы разбили лагерь в Воеводской расщелине, перебралась в лагерь к лесорубам и теперь, как говорил старый поселенец из каторжан Карл Карлов, совращала молодых парней. О ней ходили разные слухи, даже такие невероятные, будто она на спор в одну ночь переспала с шестерыми надзирателями и выспорила золотой крестик, около четверти века болтавшийся на жирной надзирательской шее; этот крестик она всегда носила с собой, и, когда Табола впервые встретил её одну в лесу, у ручья, у огромного серого валуна, когда-то обожествлённого гиляками, а затем испещрённого именами арестантов (на валуне, между прочим, было высечено и её имя — Мария), когда впервые близко увидел её, полуобнажённую, в чёрных трусах и чёрном бюстгальтере, сидевшую на валуне и загоравшую под скудным сахалинским солнцем, — на груди её переливался искорками золотой крестик. Память бережно хранит события тех лет; в памяти они даже ярче, потому что из отдаления годов все прошлое окрашивается в романтические тона. Серый валун, белые ноги, спущенные к воде, тощая сахалинская лиственница, одна шагнувшая из леса на поляну, трава под ней тоже тощая и редкая, ещё никем не примятая, где потом Табола проведёт столько ночей с ней, Марией, будет целовать, обнимать её податливое тело, забыв обо всем, что говорили про неё, не чувствуя ревности, лишь утоляя пробудившуюся мужскую страсть; будет гладить её волосы, мягкие, пахнущие травой и хвоей, как эта ночь, как все вокруг на поляне, у валуна; где пройдёт его первая — его, а не её — брачная ночь, и он, охваченный искренним желанием сделать добро, предложит ей руку. Может быть, для того и создана молодость, чтобы совершать ошибки? Тогда, на Сахалине, Табола не думал об этом, — тогда он ещё только шагал в жизнь и ему ещё только суждено было познать её полюсы; он жил и мыслил, как тысячи юношей,