за моим охотился и на моторке, и на веслах, и только что не вплавь… Нырял даже под его, а все — ничего! Мой у него меж пальцев ходил, а в крайности утопит сеть и — концы, а через денек крючкём зацепит, и обратно наша! — Бабка даже посветлела лицом. — Мой и помер-то от реки. На леща позарился уж в самый лед, под мороза, искупался ненароком и в три дни стаял… — Грустные события вернули ее на грешную землю. Все это было в прошлом, но хмурые лица мужиков и пристальность жгучих глаз майора обеспокоили бабку. — Сегодня и мой старик против закона не пошел бы, — сказала она просветленно, — а в те лета нужда гнала. Хлебушка и то купить не на что было, и табаку даром не дают».
И конструкция фразы, и сочные ударения, и местные словоупотребления создают такой речевой сплав, который точно отражает и вырисовывает сплав характера: гордыня и достоинство вкупе со смиренностью и трезвейшим пониманием реальности, в которой жила и живет эта старуха. Она могла бы в свою очередь встать в центр какого-либо рассказа, и тогда мы намного больше узнали бы о ее биографии, о хитросплетениях этой жизни, в которую многообразными — и драматическими, и радостными — событиями вошли и первая германская, и революция, и гражданская война, и коллективизация, и первое колхозное десятилетие, и Великая Отечественная, и последующие годы, но знание ее характера у нас осталось бы в основном то же. Так ясно и выпукло он определился в недолгом разговоре.
И сколько подобных примеров можно было бы извлечь из рассказов, повестей и романов Борщаговского, вошедших и не вошедших в этот том. И однорукий конюх дядя Егор из рассказа «Три тополя на Шаболовке», и тоже конюх Петр Михайлович из рассказа «Где-то я тебя, парень, видел», и старая коммунарка-колхозница Паша Лебедева из повести «Была печаль», и Константин Афанасьевич Братенков из повести «Суховей», и старый рабочий Демид Коваль из романа «Млечный путь»… Да ведь и некоторых основных персонажей произведений Борщаговского мы прежде и крепче всего узнаем по сказанному ими, по тому, что и как ими произнесено, — и последующие их действия и поступки лишь дополняют и поддерживают это знание.
Сразу оговорюсь: не думал и не думаю, что Борщаговский всего-навсего лишь твердо запоминает (или заносит в записную книжку) услышанные речения — отдельные фразы, монологи и диалоги — встреченных им в реальной жизни людей и по мере надобности точнехонько воспроизводит их на той или иной странице. Это ведь и невозможно. Как жизнь весьма редко создает в очищенном, рафинированном виде, без ненужных и пустяковых примесей значащий и символичный эпизод, который сам по себе мог бы стать явлением искусства, так и любой человек не так уж часто произносит нечто, в чем и лексически, и синтаксически, и психологически высказывается его характер, его отношение к миру и к людям.
И когда я говорю о памяти слуха, я имею в виду тот не только музыкальный, но и нравственный камертон, который не дает ни соврать, ни даже чуть сфальшивить при создании образа человека в искусстве прозы, при создании его манеры разговора, которая во многом характеризует этого человека. Камертон, помогающий из тысяч и тысяч хранимых в памяти слов и оборотов найти именно те, что мог сказать этот человек, и отбросить случайное и незначащее.
Впрочем, тут же следует добавить, что звуковая партитура прозы Борщаговского, в частности и представленных в этом томе рассказов и повестей, вовсе не исчерпывается собственной речью героев. Сюда же входят и шелест окской волны, набегающей на берега, и шум леса, и шепот травы, и вздох лошади, и блеяние овцы, и многообразные звуки человеческой деятельности… В той же статье «Свое и чужое», рассказывающей о замыслах и их воплощении, что уже цитировалась, Борщаговский писал, как он «уехал на Оку… чтобы, пожив там долго, иметь право сказать самому себе: я знаю этих людей, круг их жизни, их непременные занятия и вижу все, даже и закрыв глаза. Даже и то слышу, как тяжко дышит ящурная корова, вижу тяжелые, свисающие к земле вожжи слюны». Звуки реальной жизни, постоянно возникающие на страницах этой прозы, конечно же, существуют не сами по себе, не для «оживляжа», они символизируют и отражают, в них отражаются покой или волнение, заботы или страсти, любовь или вражда людей вообще и тех конкретных людей, которые созданы и описаны писателем.
Вот сорока с лишним летняя женщина, заводская уборщица Дора идет с тяжелой сумкой продуктов в больницу к тяжело болеющему, умирающему (Дора-то этого не знает или не хочет знать) столяру Степану, с которым их соединила на несколько последних лет любовь, согласие, уважение, понимание друг друга. «Идет пешком, столичной окраиной», не едет каким-либо транспортом, а идет, чтобы почувствовать, как дорога постепенно приближает ее к дорогому человеку, чтобы пережить этот путь — а вокруг осень. «Акации по пути много, она растет споро, растет и в засуху, теснится за штакетниками, закрывает дворы от наружной, мимохожей жизни. Знойным июльским днем стручки акации открывают пальбу, солнце рвет их изнутри, они стреляют семенем в асфальт и в землю, хотят, как и все живое, продолжения рода. В октябре акация безгласна; сохнет, теряя последние соки, пустяковый лист, а стручок темен, изнурен временем, молчалив, разве что скрипнет, ломаясь под ногой. Он лег на землю под ветер, под хозяйскую метлу, но Дора и неживого, сухого его звука остерегается: она узнала, как слаба даже и могучая плоть человека, и ничего не хотела рушить, ломать, а только беречь и сохранять».
Или вот главный герой повести «Была печаль» учитель Алексей Капустин, после нескольких лет отсутствия приехавший в родную деревню, лежит без сна в амбаре рядом с покойно спящей женой: «От Оки, из-под высокого берега долетел голос самоходной баржи; она благодарно, по-ночному негромко прощалась с людьми, открывшими ей дорогу в низовья, — теперь до самой Волги ни плотин, ни шлюзов. Напрягая слух, Капустин хотел услышать судовую машину и не слышал, но так внятно припоминались ему небыстрое, скользящее движение самоходки в густой тени крутояра, машинный гул, плеск волны о железный борт, что казалось, он и слышит все это, хотя ухо ловило только сонное дыхание Кати и удары о землю яблок, изредка падавших с грушовки неподалеку от амбарчика».
Если во втором случае те звуки реки, что доносятся до Капустина, и те, что всплывают из его стойких воспоминаний, несут с собой и былые счастливые минуты, и молодые надежды на будущую жизнь, полную согласия, гармонии, а для нас, читателей, подготавливая духовную одиссею Капустина, которая развернется на последующих страницах повести, то в первом резкий и сухой треск стручков акации, несносный для Доры, выдает нам ее скрываемое даже от себя внутреннее беспокойство и тем самым усугубляет наше сочувствие к этой доброй и мудрой женщине, как бы предрешает те трагические сцены, которые вот-вот произойдут…
И все же главное, что надо поставить в заслугу той памяти слуха, что проявилась в прозе Борщаговского, это звучание человека: его слова, его фразы, его манера говорить и, следовательно, думать. Причем довольно часто в рассказах и повестях писателя за произнесенным словом встает не только конкретный человек, его сказавший, но и семья, в которой он воспитался, деревня, где он вырос, народ, в котором он родился и прожил свою жизнь, встает история. Пенсионер Лутиков, всю жизнь просидевший в различного ранга районных кабинетах, пропитанный духом декретов, циркуляров, инструкций, указаний двадцатых, тридцатых, сороковых годов, сожалея о том, что его отцу — участнику революции не был поставлен, как решили когда-то, памятник, говорит: «Одно ли это позабылось! Мы и живых-то не ценим, что уж про убиенных говорить, — кому о них печься!» — и словечко «убиенные», и нечто неуловимое в строе фразы показывает нам, что вколоченное в детские годы воспитавшим его дедом-священником не ушло из его сознания и подсознания за все эти долгие и яростные годы. В словах сельского пастуха Петра Егоровича о сельповской продавщице: «Свои у Нюрки только волоса. А деньги наши. Денег и у правительства своих нет — все наши… Понял?», да и во всем его поведении на пароме проглядывает строгое, ригористское отношение ко всякой личной собственности, бытовавшее в первые десятилетия Советской власти, убежденность, что ничего «моего» не должно быть, в новой жизни место есть только «нашему», «общему». А в афористическом выражении уже упоминавшейся бабки: «Дурак и меряет жизню бутылкой» — пласт многовекового народного опыта, опирающегося на то, что истинная, трудовая жизнь тяжела, сурова и не терпит легковесности, прихлебательства, паразитизма, одним из проявлений которого и является пьянство.
Конечно, не только в этом внимании к людскому слову и к той почве, на которой оно возросло, будь то биография отдельного человека, будь то история деревни или целого края, будь то судьба всего народа, но в нем, пожалуй, прежде и ярче всего выражен демократизм прозы Александра Борщаговского. Демократизм несуетный, некрикливый, ненавязчивый, не вдруг вроде бы и заметный. Но естественный, но корневой и потому прочный. Корни его — в уважении к человеку и вере в него, эти же два чувства, соединенные с зоркостью писательского взгляда, рождают стремление пристальнее вглядеться в своих собратьев по времени и пространству и за защитной скорлупой, за шелухой внешнего поведения увидеть