дышать.
— Верно, Яшенька, верно… — сдалась Маруся. — Ты лучше знаешь. Только ты думай о себе. Вина не пей. Тебе поднесут, а ты не пей.
— И слушать обидно!
— Вовка тебя каждый день вспоминает.
— Я Захарову жалею, калека она, не то гнать бы ее! — повернул он разговор. — Не коновал она, врач, с людьми дело имеет.
— Она воевала, Яшенька.
— То-то, что воевала! На войне жизнь — раз и нету, а теперь — на вес золота. Беги, Маня, — сказал он, глянув на часы. — Опоздаешь.
Маруся поднялась.
— Я зайду сегодня, Яша?
— Завтра. Меня тут и сестры, и нянечки смотрят, а ты у Вовки одна.
Она не отвечала, только ссутулилась и склонила голову к плечу, чтобы трое других мужчин в палате не видели ее лица даже в профиль.
— Ну, чего ты?! — зашипел Яков.
Она беспомощно повела руками, молчала, справляясь со слезами.
— Чего? Чего тебе не хватает?
— Все есть, Яшенька! — выдохнула Маруся. — Вовка растет. Добрый. В тебя…
— Пойми тебя, тоска зеленая.
— Я с Вовкой зайду, он все просится.
— Ладно. Пойдете когда домой, я в парке буду. — Он жертвенно улыбнулся. — Обратно люди скажут: Царев по парку гуляет!..
Ушла Маруся, Царев еще полежал в задумчивости и в обиде на неблагодарное, подозрительное человечество.
Шилов взял на кухне чайник, пил стакан за стаканом, размалывая во рту залежавшийся лутиковский хлеб.
— Что ж ты без коровы, Царев? — спросил он.
— Не в деревне живем.
— Тут многие держат.
— Тунеядцы. Им время есть пасти.
— Ты буренку и на зерне прокормишь: жирнее будет.
— Как это на зерне?! — крикнул Царев возмущенно. — Зерно не мое: ты что думаешь, я руку в чужое запущу?! — Он был не на шутку обижен. — Думаешь, я веселый, дело люблю, так меня и причислить можно? — Он вскочил с кровати, пошел на Алексея — высокий и крепкий. — Дурак ты, вот кто ты есть! Я чужого пальцем не тронул; кто предложит такое — морду набью. Я твою идею знаю: взятка кругом, да?
— Не кричи, — сказал Шилов. — Честность тишину любит.
— Не кусайся, Леша, — примирительно сказал Витя. — Он тебя на работу не возьмет.
— Возьму! — воскликнул Царев, как никогда убежденный в своей правоте. — Вот именно возьму — мне холуи не нужны. Машины не будет — к автоподъемнику поставлю, к зерносушилке. Пусть видит, как живем.
— Сысоич чего прибегал? — полюбопытствовал Лутиков о раннем визите весовщика. — Чего шептались?
Обход задерживался, в коридоре еще не слышно было сбивчивого, с пришаркиванием, шага Захаровой, курить перед обходом решался один Алексей: все мирно расселись по кроватям.
— Из Борок звонили, — сказал Царев со значеньем, как о личной заслуге. — Еще пять машин зерна везут: двенадцать тонн. Это мы третий план распечатаем!
— Дела-а-а! — протянул Лутиков. — Третий план по прежним временам — верный орден. А ты лежишь.
— Я не сразу лег: пока полтора плана не выбил, не ложился. Кровью ходил — не ложился.
— Легкие теперь ваши планы, — задумчиво проговорил Лутиков. — Семь тысяч тонн на район — это что!
— А прежде?
— Прежде! — Лутиков даже улыбнулся, с грустью и превосходством. — Прежде сколько вырастили, такой и план. Прикинули урожай на корню, в поле, вывели цифру и боремся за нее. А у вас легкие планы, по силам.
— А ты как думал? Чт
— Человек своей силы не знает, — возразил Лутиков. — Мы, парень, все не по силам брали. По силам брать — это унылость, Яша.
— Значит, не так живем? — спросил Царев с нахальным вызовом.
— Не знаю, не знаю, — признался Лутиков. — Я не критикую, этого во мне нет. Я думать разучился, вернее, до конца додумывать. Ухватишь мыслишку и ведешь, как мальца за руку, а дойдешь до перекрестка, где выбирать, и все, упустил…
— План заниженный, — уныло настаивал Лутиков. — Прежде за такое били, без порток по миру пускали.
— План! План! Рубль сильнее плана. Платим по-людски, вот и все. Мужик и так привез бы: некуда ему складывать хлеб; а куда ты его денешь? А тут живые деньги — отчего не везти!
— Денег мужику много нельзя: испортит его наличность.
— Других почему не портит? Тебя, к примеру?
— Мужику фонды нужны. Твердые фонды. — Лутиков замкнулся в себе, с грустью думая о том, что эти его не поймут, молоды они еще, даже Цареву не под силу его мысль. — Твердые фонды для мужика — все. А деньги — разврат.
Волосы у Лутикова пегие, длинные и редкие, послушно зачесанные к темени. Вместе с рассеянными, близорукими глазами они придавали бы его облику известное благородство и отрешенность, если бы не плоское, сизоватое лицо и тугая, крепкая, едва ли не в ширину лица, шея.
— Больно ты о мужике убиваешься, Лутиков. — Шилов поднялся с опорожненным чайником в руке. — Ему без тебя — хоть умри!
— Думаю, — кротко сказал Лутиков.
— Ты хоть одного накормил? — Алексей остановился в дверях, повернув к Лутикову продолговатое бледное лицо, на котором и серые глаза казались темными.
— Я тысячи кормил.
— Тысячи Христос кормил, а ты человек, ты одного, одного кого-нибудь упродовольствовал?
— Кормил, кормил, парень!
— Чем?! — Рука Алексея дрожала, крышка чайника отстукивала частую дробь, и он придержал ее свободной рукой. — Словами?
— Слово иной раз дороже хлеба.
— Врешь! Платят за слово дороже, а выше хлеба — только жизнь. Не моя, не твоя, а вся жизнь, какая ни есть… — сказал он напоследок, хлопнув дверью.
— Что ты скажешь! Я ему всякий день гостинцы, а он ругается… — озабоченно вскинул руки Лутиков и тут же опустил их: отдалось в висках, в затылке, даже в позвоночнике. — Чепуху порет, а нет у меня на него сердца. Где-то я его встречал, а где — хоть убей.
К Цареву снова пришли: весовщик Сысоич с тоскливыми, безнадежно глубоко сидящими глазами и старшая лаборантка, чем-то напоминавшая и Марусю Цареву, и приходившую поутру бухгалтершу. Даже и железнодорожная кассирша, которую больные часто видели из окна палаты, пышностью форм и беспорядочными завитками волос напоминала всех других вращавшихся вокруг Царева женщин.