корили ее, говорили, что грех, яблони нынче, как никогда, в пояс кланяются хозяевам, просят облегчить их, но шесть знаменитых антоновок Маши Капустиной так и не дождались легкой ее руки, не услышали прикосновения высокой стремянки, шороха платья и острых ее локотков в плотной, согретой осенним солнцем листве. Очнулась она, когда яблони сбросили свой груз на землю и все пожег ранний мороз сорок первого года…
От реки порывами, набираясь сноровки для недалеких уже снежных зарядов, налетал ветер, гнул раскидистые ветви, шумел и в верхушках яблонь и в полегшей, тяжелой от дождя траве. Опустошенный, будто обворованный, сад взывал к Алексею, давал ему особое уединение посреди неуютного мира, и он впервые заплакал по матери, содрогаясь всем телом и не утирая слез с искаженного рыданиями лица.
— Алексей Владимирович! — позвали его из-за спины.
Голос размыт слитным шумом дождя и ветра, внезапными частыми ударами крови в висках, но чутьем, памятью прошлого Алексей узнал ее голос, как прежде знал, что на кладбище ее нет.
— Чего вам?! — откликнулся он зло, справляясь со слезами.
— Гоняюсь за вами, аж пристала. Зонтик уронили.
Саша прислонилась спиной к яблоне, упираясь в землю широко расставленными ногами в резиновых сапогах. Тяжелый живот не давал застегнуть нижние пуговицы ватника и вздернул подол юбки, открыв бруснично-красные, исстеганные ветром колени над голенищами. Она ждала его с зонтиком в протянутой руке, наклонив голову, изучая Алексея беззастенчивым взглядом круглых горчичных глаз под белыми ресницами.
— Во как меня разнесло! Шестой месяц, а на ногах не держусь… Ну? — улыбнулась она. — Чего напугались?
Не ваш это, не ваш, Капустин. Ваш бы уже в яслях кричал!..
Бодрость Саши не натужная, без насмешки, без смятения перед будущим, но и без святости, которую Алексей непременно видел в материнстве. Беспечальная женщина, сама вдруг радостно поразившаяся мысли, что ведь могло быть и по-другому и на руках у нее посиживал бы ребенок Капустина.
Мокрые брюки облепили худые ноги Алексея, он стоял перед Сашей постаревший, несчастный, отгороженный и защищенный от нее своим горем.
— Я на кладбище не поспела, за Окой была, а паромщик машин с дровами дожидался. Маша хорошо умерла, не мучилась.
«Не Маша она для тебя, а Мария Евстафьевна! — хотелось ему крикнуть в мучнисто-рыжее лицо Саши. — И умереть хорошо нельзя, невозможно, можно хорошо жить, только жить…» Ничего этого Капустин не сказал, накатила всегдашняя его слабость: в минуту, когда надо внутренне собраться, он вдруг видел себя со стороны унижающе трезво: свою черствую худобу, будто природа, дав ему крепкий костяк, поскупилась на плоть, острые скулы, глубоко посаженные, в злости чуть косившие серые глаза, сухо, режуще очерченные, как у матери, глазницы, табачные жесткие усы под крупным, с горбинкой, носом.
— Такое яблоко сгноили! — сказал Алексей придирчиво и скучно.
— Была-а печаль! — отмахнулась Саша и, тряхнув головой, сдвинула на лоб мужскую ушанку, крытую выбеленной от времени кожей. — Пусть отдыхают… — Она широко повела рукой с зонтиком, обозначив не только ближние яблони, но и весь разбежавшийся по холмам сад, и деревню, и Оку, по которой вот-вот закружится на струях ледяное сало. — Была печаль! — повторила она легче прежнего.
Проклятые два словечка! Саша отбивалась ими ото всего, любую неправоту, всякую школьную еще провинность закрывала она этим доморощенным присловьем; оно и пристало к ней прозвищем.
— Прошлой осенью и я схоронила отца, мы с вами обое сироты, — объявила Саша. — Он лежит с Капустиной рядом, видали? — Алексей промолчал. — И никто не показал? — поразилась она. — Что ж вы сами не прочли? Там написано. — Она воинственно сощурилась, некрасиво подняла нижнюю губу, достав до ржавых ворсинок над верхней, но злости ее хватило ненадолго. — Место у них самое хорошее. — Видя, что Алексей насупился, Саша сказала: — Маша Капустина не уважала моего отца, может, оттого у нас с вами так и вышло.
— За что его особенно уважать? — сказал Капустин с сожалением. — Теперь дело прошлое, но отца вы и сами не чтили, Александра. Скорее боялись…
— Что же, он хуже других? Хуже Рысцова? Хуже Воронка? Да? — губы Саши побелели, зашевелились обиженно.
— Хуже, — ответил Капустин не сразу, и от Саши не укрылось, что он думал, колебался, хотел быть справедливым. Она слушала недавнего своего учителя без ожесточения, оглядывая его жадно и ревниво. — Воронок бывал и добр, не ко мне, так к другим. Его поступки можно как-то предвидеть, угадать, а ваш отец… — Он замолк, подбирая слово, чувствуя, как волнуется Саша. — Не знаю, был ли он хорош и к вам?
— Любил он меня! — воскликнула Саша, жалея слепоту Капустина. Отца она никому не отдаст — черное, злое забылось: тяжелая рука, ругань попригибистее кулака, ругань, от которой Сашу, случалось, качало на ее сильных, с большими ступнями и сухими лодыжками ногах, — все недоброе ушло, осталось только одно слово — отец. — Воронок — пьянь бездельная, а вы его выше отца моего ставите.
— Он на войне пострадал, потом шлюз сторожил до пенсии.
— Отец до смерти работал! И в солдатах войну отслужил…
Тимофей Вязовкин долгие годы сторожил сад, где они сейчас стояли, летовал в шалаше, Сашу бросал в избе одну, приучал к одиночеству, гнал от себя; овдовев, он не волочился за бабами, но бывал угрюм и ожесточен.
— И все-таки трезвый Воронок справедлив к людям. Не каверзный он человек. А у вас в избе вся доброта на вас сошлась, Александра.
Сердце Капустина смягчилось, ему почудилось в Саше что-то новое, непривычное — скрытое страдание, будто она не вполне счастлива, выбрала не ту судьбу и только по привычке надеется все как-то пересилить. Не взыскивать же ему — мужчине, с недавней поры горожанину, счастливому мужу, — с Саши за невольную обиду. Ведь и прошлым летом в отчаянии, даже в озлоблении на нее он не смог освободиться совсем и от чувства благодарности, от незрячего, пусть и унижавшего его преклонения перед Сашей.
— Ой, Алеша! — сорвалось у нее освобождение и простодушно, от ничем не стесненного сердца. — Схоронила я отца и отомкнула чердак. Он его на замке держал… Отомкнула, а там четыре велосипеда. Помните, пропадали в деревне? И ваш пропал.
— Помню.
— Все там! Ваш я сразу узнала, с красными ленточками. Поржавели машины, крыша у нас худая. На отца никто не думал, он на велосипед сроду не садился.
— Тогда зачем же? — поразился Капустин.
— Ему мотоциклы, велосипеды — хуже смерти. Немцы отца мотоциклами в плен брали, его и контузило тогда. Бывало, кто на другом краю деревни чуть тарахтит, мне и не слыхать, а отца корчит, замкнет зубы, а через них пена. Те, через кого в тюрьму его засадили, тоже велосипедами прикатывали.
Капустин помнил их семейную беду. У колхоза был тогда вишенник, родила в нем крупная владимирка. Вишня шла и в ясли, и в детский сад, и на базар. И вдруг в самую зрелую пору за темной, до черноты вишней повадились воры, дальние, на велосипедах; небывалые воры. Ночью спилят дерево, унесут в овраг, а на рассвете оберут до ягодки. После третьего раза сторожу не стало веры: неужто оглох вчерашний солдат, не слышит, как пила грызет живое дерево? Верно, поят его, за пол-литра он и продал совесть. Вязовкин отчаялся, подстерег гостей безлунной ночью и пальнул из ружья на голоса. На суде сказал, что стрелял вверх, и так, верно, оно и было, но и вишенник поднимался тут по холму, и одна дробинка пришлась в сердце самому молоденькому из воров, мальчишке. Прежде деревня сбегалась в овраг смотреть спиленную вишню, бабы вдруг заголосят, как по покойнику: страшно смотреть на при-вялый лист и сырой, розовый, как рана, срез, дети не брали в рот сладкой живицы с погубленных вишен. Не жадность, человекоубийство чудилось людям за этой жестокостью, а случилось убийство нечаянное, и те же люди будто позабыли про спиленные деревья, неправедный их гнев обернулся против сторожа. Ушел Тимофей