снасть рубим, как по минному полю ходим. — Он поднялся с камня. — Пошли, покажу, где кидать.

Воронок шел вверх тяжело, цепляясь за кусты ивняка, обламывая ветки. Что-то было жалкое в его фигуре, в присогнутых плечах, в нечистой рубахе, в отечных лодыжках, открывавшихся при каждом приплясывающем шаге.

— Вы о своих детях говорили, я их, правда, не знаю, — сказал Капустин.

Воронок полуобернулся, сбиваясь с ноги: не смеется ли учитель?

— А я их много хотел, полную избу, чтоб и самым малым на полатях места не хватало! Во как я в уме разгулялся!.. Война со мной круто повелась, — продолжал Воронок с неостывшей обидой. — Ей бы и меня прибрать для ровного счета, а она, видишь, усовестилась, пальцами обошлась. Я только одну весну и был счастливый. — Он умолк, справляясь с волнением, выбирая слова поточнее. — Мы тогда с матерью в путейской избе зимовали, на хуторе. Работать нанялись, а в заносы там полуторка в снег села, люди греться прибежали. С ними и Вера Васильева, слыхал?

— У нас Васильевых много.

— Не из наших, воронежская. Ее агрономом к нам прислали. Вера. Вера! Вера! — повторял он, памятью возвращая ее из прошлого. — Как отсеялись — поженились, не стали урожая дожидаться. Она мне сына родила, только уж без меня. Карточку хотела на фронт послать, чтоб и мне там погордиться. Доехала до Рыбного на попутке — и под бомбу, прямо белым днем. Немец станцию громил, паровозы, путя, а заодно магазин разбил, рундуки, фотографа насмерть. Он моих, верно, и щелкнуть-то не успел. А и щелкнул, где ты эту карточку найдешь.

— Что ж вы жизнь свою не устроили? Все с матерью?

— Через зиму и она за невесткой вдогонку. Я из госпиталя ехал без гостинцев, чистый, ни перед кем не в долгу. Только немцу полной сдачи недоплатил: комиссовали меня, не привелось ихнюю землю вволю потоптать. А хотел, как хотел, аж ступни зудели! Погулял я, учитель, по деревне, погулял немилосердно, а жениться не стал. То совесть перед Верой не позволяла, а потом я бабам ни к чему сделался, всего себя с голодными скоро издержал, хоть пеленай, аки младенца. Концы! — Он сошел с насыпи на сырой песок. — Тут берут щуку, только повдоль кидай, а влево ни-ни, сядешь.

Не первый раз делился Воронок своей печалью с людьми и привык уже к ответному ржанью и шуткам. С застенчивым и угрюмым молчанием он встретился впервые и даже потерялся, не зная, дожидаться ли морали от учителя или самому пойти в наступление.

— Да-а! — протянул Капустин. — Печально все это…

— Если об каждом солдате печалиться, жизнь затмится! — бодро возразил Яша. — Ты иначе рассуди: в нашем роду у мужиков короткий век был, до полста не жили. А я шестой десяток бегаю. Живу! — воскликнул он с неожиданным подъемом, с веселым злорадством, а в чей адрес оно, не понять. И снова ждал он от Капустина отклика, пусть с шильцем, с непочтительной усмешкой, но живого отклика. А учитель, изготовясь для броска, оглядел его от распахнутых ботинок до лысины трезвыми глазами, будто увидел впервые. — Ты блесны похвалялся дать? — Попрошайничеством он нарочно отменял душевный разговор, который, как думалось Воронку, не вызвал в черством собеседнике интереса. — Бросай, бросай, не к спеху, повременить можно, — зачастил он, видя, что Капустин опустил спиннинг и полез в карман за коробкой. — Я к сеточке сбегаю, а ты покидай, перед тобой Ока в долгу, давненько ты ее не тревожил, надо и ей совесть поиметь, генеральскую норму выдать тебе…

— А какая она?

— Чего душа пожелает: до ноздри, а сверх того — баночку!

Он поторопился к устою, ублаженный тем, что так хорошо течет теплая лунная ночь. Алешка Капустин не затаил на него зла за прошлое, когда был гоним от запретки, а что хмуроват, так это от матери, не всем же скалиться и свистеть в два пальца. Одно невеселое обстоятельство предвидел Яшка: не станет Капустин пить на реке. Не то что вина не принесет, от себя не поставит, а и чужого, случайного, в угощение пить не будет. Воронок не смог бы определить, в чем именно состоит этот запах трезвости, но чуял его остро, с обидчивой и враждебной настороженностью, и в Капустине он учуял его незамедлительно и даже гордился тем, что разговор с учителем он ведет бескорыстно, без тайного расчета. Он желал ему рыбацкой удачи и в душе понукал Оку к щедрости; река давно стала его домом, судьбой, ристалищем жизни, исповедальней и живым существом, сильным, красивым, а главное — справедливым.

Чем-то задел и усовестил Алексея маячивший на плотине Воронок: все вроде оставалось в нем прежним, но глаза не загорались былой бесшабашной удалью, уже они познали длительную боль. Оказывается, Капустин просто не знал его, видел, а не знал, не доискивался в нем добра и правоты, принимал его как человека законченного, о котором и думать нет нужды, как о мертвом. И вдруг Воронок поразил его тем, что, казалось бы, отлетело уже от него самого, отломилось, как слабый в черенке тополевый лист, — верностью любимой женщине. Капустин вообразил даже, что Воронок так яростно сжигал себя после войны, чтобы избыть жажду, прогнать искушение новой женитьбы, повытоптать, сровнять это место, чтоб уже не мочь изменить Вере, когда самим временем затмится ее образ.

Капустин забросил блесну осторожно, забрав слишком вправо, и снасть проволочилась по отмели, пугая его задержками. Бросал снова и снова, все свободнее, близко от прокимновской сети. Стал играть, меняя скорость, ощущая быстрое, испытующее прикосновение блесны и грузила ко дну, попуская снасть или выбирая ее стремительно, будто спасаясь от хищной щуки.

— Вправду ты сказал: голавль бьет! — объявил Воронок, еще не дойдя до Алексея. — Тут он. Один дурачок и в сеточку влетел. Прошка, гад, оставил меня без чиликанов! — Злость его была истовой, но короткой, как у человека, привыкшего к несправедливостям судьбы. Он досадовал, что первые голавли, жадные, достигшие наконец гудящей, тугой воды под плотиной, не достанутся ему, а могли бы достаться, он первым похвалился бы неподъемным куканом. — Две ночи он всякий год мерный идет, один в один, а отчего, не пойму. Потом любой лавится, и пятак и лапоть, а первые две ночи один в один, как карась в озерцах на пойме. Может, это он пехоту вперед посылает, мужичков мерных! Прошка еще постоял бы, да ему в пекарню надо, Дуся уехала, теперь дочка при нем горб ломит. — Воронок устроился на камне, слева от Капустина, чтобы не мешать замаху, поглядывая то на летящую блесну, то на каменную грань устоя, под которым сторожила рыбу его сеточка. — Ты сказал, не любит тебя Рысцов, а зачем не любит? Ты хоть знаешь? — Он стряхнул на песок ботинки и опустил в воду опухшие ступни. — Вот благодать: тепло! Мне бы только летом и жить, а в холода, как медведю, — в сон! И Ока ведь зимой спит… У Прошки для тебя с малолетства одна кличка: гаденыш. Знаешь?

— Нет. — Ответил небрежно, скрывая, что огорчился, как всегда, огорчался слепой, беспричинной злобой. — Что-то там у матери с ним получилось…

— Кабы получилось, Прошка не лютовал бы! — Воронок усмехнулся. Речная жизнь складывалась привычно, снасть он перестроил на жереха, посадил якорьки с красной ниткой и легкую, зеркальную блесенку; пусть помотается на струе, жерех до солнца не возьмет, а ему только и дела, что ходи, проверяй сеточку. — Не получилось у них, учитель: Рысцов ногти оборвал, об ваш порог скребся…

Капустин учуял какую-то опасность и сказал сухо:

— Все старье: и ворошить не стоит.

Но Воронок уже был во власти воспоминаний, кажется, он и не услышал Алексея.

— Деревне нашей война только пятерых и вернула: четыре солдата, а Рысцов — сержант. Все в убытке, у Сереги Прокимова ребер недосчитаешься, самое малое я потерял. — Он выбросил вперед покалеченную руку. — А Прошка ноги за войну не натер, и при ордене, и медалей на нас пятерых хватило бы. Он воевал!

— Вы в одной части были? Видели его?

— Я и себя-то два года не видал! — Воронок присвистнул. — Когда на бревне через Днепр плыл, только и узрел свою личность. У Рысцова такие медали, которых за песни не дадут. И до ордена солдату не близко: у Прошки газета есть — он танк подшиб. Ну вот, приползли, явились пятеро, — вернулся он к рассказу, отстояв честь Рысцова. — Живы! А чуть не в каждой избе — солдатка, вдова, девка на выданье. В войну не лучше нашего жилы повытянули, а красоту куда спрячешь! Уж какие красавицы были, солнце рядом с ними затмится! Меня сызмальства отец учил: много красоты на земле, а первая красота — человек, не прогляди, Яков. Пацаном я смотрел, смотрел и не верил, лошади нравились, прямо убивался по ним. А пришел живой в деревню, увидел наших баб и вспомнил отца. Только не дал я им цены справедливой, за Верку с невиноватых взыскивал. Меня уж на выселение ставили, до того дошло… — Каялся он охотно и не

Вы читаете Три тополя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату