— Рыбачу…

— Где работаете?

— Александра не сказала? — Он усмехнулся резко, оскалясь, и повел сощуренными глазами по левому берегу. — Уязвила Сашку моя должность! Жена на весь район гремит, а я конюх при больнице. Конюх! — повторил он с вызовом. — Удобно: ночь моя, с восьми выхожу, потом в конюшне отосплюсь.

Бросок у Ивана щегольской — легкий, кистью руки, так что и плечо не пошевелится, и снасть он ведет лихо, с игрой, одной, повторяющейся дорогой, где рыба брала и вчера, и неделю назад, и возьмет через год.

— По привязанности выбирали? Лошадей любите?

Иван промолчал, только забросил ожесточенно и далеко.

— В школе у вас к механике склонность была. Я вам ради этого таланта грехи по литературе прощал.

Иван посмотрел на него долгим, вспоминающим взглядом, потом расплылся в улыбке, и Капустин подумал, что улыбка эта, вернее ухмылка, не наглая, а защитная, бесхарактерная.

— Лошадей пусть ветфельдшер Федя любит! — Он повысил голос: — Гнать меня стали с работы, ясно? — В голос засмеялся, и в смехе его крылась та же беспечность, прямота и надежда, что жизнь не кончилась, все образуется, все, что слышалось и в Сашином «была печаль». — Уж я намастерил! Сначала на радиопункте, потом в электриках побегал. На столб в кошках надо и с поясом, а я раздетый лез, в трусах. Чудил с пьяных глаз… А лошадь добрая, она и меня стерпит. Ее в овраг не завалишь — не трактор.

— Вы при одной лошади?

— Ну! Откуда в больнице вторая? Ее и одну зимой чуть ли не на шлеях держали. Доктора сена не запасли. Этим летом сам накошу, обожрется без меня… Я в колхоз вернусь, председатель трактор обещал. Надо пить бросить! — сказал он с оттенком малодушной тоски. — У Пантрягина и без меня пьющих хватает.

— И бросьте, Ваня! — горячо отозвался Капустин. — Вы молодой, пока не втянулись…

— По самое темя! — признался Прокимнов с тем же удальством. — Убил бы отца позавчера, Александра нас растащила.

Капустин помнил отца Ивана, жилистого, статного шлюзовского диспетчера, молчаливого и настороженного. В свободные дни он брался за всякую работу и все делал на совесть. После фронта, молодой, контуженый, он стал терять зубы, маялся ими, наловчился сам, запершись в сарае, рвать их, но не лечил, будто на земле еще не родился первый дантист, — нетерпеливо ждал, когда расстанется с последними и поставит два ряда железных, не причиняющих страдания зубов. Сколько бы ни выпил, на ногах стоял крепко, вышагивал ровно и попутно железной хваткой стискивал все, что шло под руку, то ли для упора, то ли давая понять всему миру, какая в его руке сила.

— Я к Александре в избу жить ушел, а то бы нам не поладить. — Спиннинг он снова придержал на коленях, грузило ушло под воду, а снасточку с обмякшим кузнечиком течением то выносило вверх, то прятало. — Позавчера рождение Александры праздновали, мы с ней к соседям за стульями вышли, а он внука на табурет, красного вина заставил выпить и говорит: давай ругайся!

— На кого? — не понял Капустин.

— В белый свет! В дым! Матом! — ожесточенно выкрикивал Прокимнов, а лицо его диковато скалилось в улыбке. — Знаю я эту науку, он и меня ломал сызмальства.

— Что ж он, внука не любит?

— Лю-юбит! — Иван поразился нелепому вопросу. — Именно что любит, погордиться хочет: вот он у нас какой, только соску выплюнул, а матом волка с ног сшибет. Трезвый он того не сделает, — добавил справедливости ради Прокимнов, — а в темноте злой. Черный! — выкрикнул он. — Мишка стих выучил, Александра два раза вслух прочитала, а уж он усек, на память знает…

«Черный»! — вспомнил Капустин деревенское прозвище Прокимнова. Мосластый, худой, с лицом более темным, чем у Ивана, — даже среди зимы будто в страдном июльском загаре, и глаза черные, сухие, как древесные угли, без бархатистости, которая так красила Ивана. Черный, казалось, и на изломе темный, он трезвый был сама справедливость, любому начальству неудобную правду в глаза режет; за трезвым иди смело, все будет по чести, и вдруг — человека не узнать, откуда только прет малодушная злоба, хитрость и лакейство.

— Детей поберечь надо… — сказал Капустин: слова были верные, но немощные, в худом значении учительские, и Прокимнов не ответил, скучно, постно сложил губы — такое он слышал, и не раз, а как делу помочь? Забросил снасть некрасиво, будто колуном махнул, и повел ее резко, напрямик.

— С детьми приехали? — Он смотрел в несущийся мимо поток и ожесточенно терся небритым подбородком о заношенную тельняшку, поддетую под рыже-коричневый пиджак. Полы пиджака вывернуты и стянуты поясом, резиновые сапоги на нем высокие, под пах. — Рыбы возьмите им, сколько надо…

— Детьми пока не обзавелись. Жена у меня тоже учительница, — сообщил зачем-то Капустин. — Малышей учит.

— Учителям надо детей, как попу попадью, — сказал Иван серьезно. — Поп прихода не получает без попадьи.

— В православии это так, но у католиков наоборот, пастор или ксендз не смеют жениться.

— Попу лучше! — решил Иван без колебаний. — А учителю надо детей, иначе как чужих воспитаешь: одним умом? Книгой? Без сердца?

— Что вы! В жизни все сложнее: человек тоскует по детям, а их нет, и вся его любовь, все нерастраченные чувства отдаются чужим детям. Они и перестают быть чужими, учитель привязывается к ним.

— А что как остервенится? Зло возьмет, что у всех есть, а у него нет. Не бывает?

— Наверно, и так бывает, люди разные. Но это при любой службе может случиться.

— Не-е! — резко не согласился Прокимнов, точно все это давно им обдумано. — Коня хоть слегой уходи, к прокурору не потянут, трактор запорешь — оштрафуют, выгонят, а на детях злобу вымещать…

— А если дома? — перебил Капустин. — Дома можно?

— Дома и поучить не грех.

Отцовские, черные корешки вышли вдруг наружу, не простодушие и пытливость открылись в Иване, а мертвящая законченность взгляда, его мысль будто изведала все и все решила.

— Жизнь едина, вот в чем штука, — сказал Капустин, ощущая, как между ними вырастает преграда. — Кто способен беспричинно искалечить лошадь, тот и ребенка не пощадит, ни тела, ни души. Разве что дверь в избу прикроет, чтоб другим криков не услыхать. Уж если человеку пришла нужда, как вы говорите, вымещать злобу, то он найдет кого-то, кто послабее.

— А ты не будь дураком! — угрюмо сказал нисколько не поколебленный Прокимнов. — Теперь нянек нет.

В уклончивых взглядах и резковатых движениях Ивана угадывалось нетерпение, хмурая решимость оставаться самим собой, не смущаясь присутствием учителя; Капустин понимал это напряженное, недоброе состояние, когда человеку хочется сбросить с себя прежнюю зависимость, стать вровень, а вровень — в этом случае значит и выше, любой ценой, но выше. Они сидели рядом, на двух сваях, опустив ноги в напористую воду, но Прокимнов как бы слился с осклизлым бревенчатым срубом, был частью реки, а Капустин выглядел нелепо — коричневые кеды, белые худые голени, намокшие, сползающие с колен трикотажные штаны с голубым лампасом, и все это зачем-то под водой.

Прокимнов все независимее приглядывался к Капустину, будто примеривался к чему-то, и наконец спросил с натужной развязностью:

— Ну как, городские послаще?

— Не понял: о чем вы?

Иван замялся было, прижмурил глаза, улыбочка опасливо сходила с лица, он заколебался, не повернуть ли ему на что другое — на карамели и бублики, но решился идти напрямик.

— Бабы городские! — уточнил он. — Говорят, с этим делом там — блины. Хоть по телефону сговорись — и концы, порядок.

Капустин сгорбился на ряже, сунул ладони под мышки и обиженно насупился. Теперь он выглядел и вовсе нелепо на сыром срезе бревна: лицо медленно заливалось краской, все, от высокого, с залысинами

Вы читаете Три тополя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату