отсутствие являлось определяющим для восприятия того, что мы — семья.
Виолета с такой энергией ухватилась за этого с неба свалившегося «папу», за возможность открыто говорить о нем, внезапно дарованную тетей Лусией в день ее приезда, что во время наших ночных разговоров, продолжавшихся всю осень, до самого Рождества, постоянно удивляла меня и ставила в тупик.
«Если теперь нет причин, чтобы не говорить о папе, и мы почти все время о нем говорим, хотя раньше я даже не подозревала о его существовании, то я не понимаю, почему он не живет с нами, почему не возвращается, ведь он уже оставил свои дела. Мне он говорил, что хочет вернуться». Примерно так обычно начинала Виолета, а я обычно отвечала примерно так: «Хочешь, чтобы я тебе сказала, почему? Потому что он похож на флюгер, но главное — он от всего устает, да, устает. И совершенно ни к чему было впутывать тебя во все это. Представь, что завтра мама возьмет и напишет ему: „Дорогой Фернандо, мне очень хотелось бы, чтобы ты вернулся и жил с нами. Обнимаю и т. д.“. Как ты думаешь, он вернется?». «Думаю, вернется». «Так вот, чтоб ты знала: он не вернется, потому что здесь ему скучно, он устает, и у него начинается зуд: нужно уезжать, нужно уезжать, нужно уезжать. В конце концов он забирает тебя и увозит в Южную Америку, и ты сидишь там, дурочка бестолковая, и хоть обревись, а он ловит и ловит себе рыбу в Тихом океане…» «Ну и что, зато географию я знаю лучше тебя, и Куба находится в Карибском море, а ни в каком не в Тихом океане!..»
Теперь, когда слово «папа» стало разрешенным, в наших ночных разговорах Виолета начала проявлять какую-то изворотливость и даже враждебность, что делало еще более явными те бессмысленные чувства, которые, по злобе или из каприза, заронил отец в душе своей младшей дочери. Теперь, когда все в доме спокойно говорили о нем, она, наоборот, стала притворяться и таиться, чтобы ей не мешали мечтать о человеке, который за месяц с небольшим завладел ее воображением и перенес в дальние края, где простираются иные пейзажи и происходят иные события.
Та зима была зимой прогулок по острову, чаще всего с тетей Лусией, иногда с мамой (эти прогулки были намного короче) и почти никогда с ними обеими. Дома говорили, что мама и тетя Лусия очень похожи во всем, кроме гулянья. Мама гуляла редко, ходила быстро, словно куда-то торопилась. Тетя Лусия, наоборот, ходила медленно, с удовольствием, нередко останавливалась на что-нибудь посмотреть или просто потому, что ей нравилось останавливаться. Я предпочитала гулять именно так, бредя куда глаза глядят и не думая о возвращении. «Мы с тобой самые настоящие гулёны, детка, ленивые, существующие вне пространства, поэтому мы не только видим окружающее снаружи и ощущаем его запахи — оно проникает в нас, и мы можем рассмотреть его изнутри, всё целиком. К тому же у нас есть преимущество: мы видим окружающее, а оно, сколько бы ни смотрело, нас не видит, и не потому, что не хочет, а потому, что мы невидимы. Например, если мы находимся в густой сосновой роще где-нибудь на холме, а кто-то, скажем, из поселка туда посмотрит, он ничего не увидит, кроме частокола стволов и лимонных отблесков солнца, исчезающего в морской синеве. Да, он ни за что нас не увидит, даже если услышит наши голоса или шаги, хотя зимой из-за сырости шаги в роще почти не слышны…» Вот что говорила тетя Лусия, но говорила она это, только когда мы гуляли вдвоем. Конечно, фразы были разные, не похожие друг на друга, но казалось, ты слышишь все время одну и ту же длинную фразу, совершенно не подходящую для обычной беседы во время вечерней прогулки. Она была настолько изысканна и произносилась так медленно и задумчиво, будто моя тетка без конца что-то декламировала. Эта медленная задумчивая фраза разрушала созданный мной образ тети Лусии, полной жизненных сил и всегда готовой к приключениям. Но самым странным было ее настойчивое утверждение, будто никто, даже чувствуя наше присутствие, не может нас увидеть, потому что мы невидимы и растворены в пространстве. «Но, тетя Лусия, — говорила я, — если мы растворены в пространстве, значит, мы бесплотны. И я не понимаю, почему, если нас не видят, ты считаешь, что нас слышат? Если мы бесплотны, то нас не слышат, не видят, не осязают и вообще не ощущают!» Конечно, прогулки в невидимом состоянии — хотя, может быть, кому-то и хотелось бы взглянуть на нас, тихо бредущих по острову в предвечерний час, — были приятны, но немного печальны. Я не могла рассказать о них Виолете. Разве могла я передать ей эту длиннющую, не очень связную фразу, которую у меня на глазах сплетала тетя Лусия? Не то что в ней был заключен какой-то секрет, который она доверила мне и которым я без ее ведома ни с кем не могла поделиться, но в ней была печаль, которую ни мама, ни Виолета не поняли бы — ведь тетя Лусия говорила вроде бы ни о чем, тем более ни о чем печальном. Печаль рождалась из интонации, из самого звучания слов, и, слушая ее, я слышала иной голос — голос острова, голос вечера или многих вечеров, голос моей ранней юности, но тетя Лусия об этом, конечно, не догадывалась…
В тот год расписание уроков у нас с Виолетой не совпадало, поэтому она не ходила с нами на прогулки, что казалось мне дурным предзнаменованием. В такой мелочи, как разное расписание, я усматривала оба признака любого несчастья: случайность и неизбежность. Наши уроки не совпадали по чистой случайности, но это неизбежно вело к тому, что большую часть дня мы с Виолетой почти не виделись. Конечно, я старалась не придавать этому значения, но в глубине души считала символом того, что и во всем остальном мы больше никогда не будем совпадать так, как раньше.
Поскольку я не могла рассказать об этом ни маме, ни Виолете (да и не хотела, не знаю почему, но точно не из-за благоразумия или сдержанности), я впервые осталась без облегчающих душу ночных разговоров (отчасти Виолета тоже была в этом виновата: испытывая к отцу совершенно иные чувства, нежели я, она не желала о нем говорить, как я не желала говорить о тете Лусии). В результате в том учебном году — когда некоторые девочки понарошку влюблялись в преподавателя гимнастики и политпросвещения, а я решила никогда подобных глупостей не делать, — я вдруг обнаружила, как обнаруживают в книге банкноту в тысячу песет, что мне необходимо все обсуждать, все выяснять, играть в разговорах с тетей Лусией роль активной участницы, а не восхищенной слушательницы, перестать быть ребенком, которого водят за руку, как фрейлейн Ханна — Фернандито. Возраст пассивного наблюдения неожиданно и бесповоротно остался позади, и никаким напряжением памяти нельзя было туда вернуться; он стал мне тесен, словно шерстяная юбка, которую Мануэла по рассеянности прокипятила. Уступчивая, готовая слушать, не задавая вопросов и не пытаясь в ответ пошутить, неизменно послушная — такой я когда-то вступила в свое пятнадцатилетие. И вот теперь, полная решимости противостоять пытке задумчивой печалью монологов тети Лусии, я отважилась спросить, почему только мне она говорит такие странные вещи, будто никто — ни люди, ни животные, ни растения — не может нас увидеть, даже если захочет… «Тетя Лусия, ты ведь не веришь, что мы невидимы, не может быть, чтобы ты в это верила, так как прости меня, но невидимым быть нельзя». «Раз уж ты существуешь, ты будешь существовать вечно, просто тебя не будет видно. Ты можешь находиться в каком-то месте, а люди будут думать, там ничего нет, кроме воздуха. Животные и те ошибаются, белки, например, и даже собаки, хотя собаки, говорят, слышат звуки, которых мы не слышим. Слышать-то они нас слышат, а видеть не видят и запаха не ощущают, потому что мы бесплотны, и значит, они не знают, где мы, и лают в пустоту от страха. Как ты думаешь, а Руфус мяукает, когда нас не видит? И если не мяукает, то почему? Потому что Руфус — кот, а любой кот, даже самый жалкий, легко и бесшумно становится невидимым, и наоборот. Бывает, что ты вдруг перестаешь видеть Руфуса? Бывает или нет? Бывает, хотя он по-прежнему здесь. Просто ему надоедает двадцать четыре часа в сутки занимать определенное место в пространстве, и он вдруг становится res cogitans[23]. Ты ведь не будешь меня убеждать, darling[24], будто ты видишь мысли, потому что ты их не видишь. Так или нет?» «Не знаю», — ответила я, поскольку и правда не знала. Я не только не могла ответить, становится ли Руфус по собственному желанию невидимым и наоборот, но я не знала также и ответа на вопрос, который задавала себе, слушая тетю Лусию: сумасшедшая она или нет?
На этот вопрос неожиданно ответила мама. Уже наступил март. Тетя Лусия ушла сразу после ужина и небольших посиделок, которые теперь у нас устраивали, так как мы с Виолетой больше не пили перед сном молоко у себя в комнате, а пили вместе со всеми липовый чай, теплую воду с лимоном или слабый ромашковый отвар; мама всегда пила крепкий и очень горячий настой ромашки, а тетя Лусия — свои две или три рюмочки «Мари Бризар»[25], чтобы, по ее словам, избежать спазмов, которые иногда случаются по ночам ранней весной. Она так живо рассказывала, как сжимается диафрагма, стоит только произнести: «Я сплю», что мы с Виолетой сразу начинали ощущать нечто подобное. «Как только я говорю „Я сплю“, тут же просыпаюсь от спазмов», — жаловалась тетя Лусия. На