И вы говорите, говорите, говорите о разных вещах, о сценарии, спрашиваете меня, что я об этом думаю, о замысле нового фильма, я хочу спать, я ничего не думаю, вы же продолжаете, вы не можете остановиться, когда говоришь, становится лучше, какая скукотища все время спать.
В шесть утра я смотрю на часы: идите к себе, я хочу спать, в девять часов придет Ямина, мне нужно передохнуть. Вы смотрите на меня, встаете и с немыслимой силой хлопаете дверью, затем я слышу: меня достало уже жить с пенсионером, надо поскорее найти другого парня, такая жизнь просто невозможна, ничтожна.
Может быть, я не должен был спать, может быть, я должен был слушать вас дольше, больше, больше любить, любят ведь всегда недостаточно, и всегда невозможно представить, что последний день уже близок, невозможно, вы разговариваете со мной ночи напролет, мы должны, должны всего делать больше, но что, что мы должны — придумать новый вид любви, любви еще большей, чем описана в книгах, но как это сделать, как это возможно? В некоторые вечера я хотел спать и просил вас уйти, пойти в вашу комнату, навстречу смерти, в некоторые вечера я не мог больше терпеть, я опять отправлял вас туда, и никогда ни одной жалобы, вы в гневе уходили в вашу спальню ждать смерти. На следующий день вы возвращались.
Мы закрылись вдвоем на улице Сен-Бенуа. Мы ждем, когда настанет последний день. Мы думаем только об этом. Мы оба знаем: вы скоро умрете, не надо рассказывать сказки.
Мы все время здесь, мы не знаем, что нам делать. Мы садимся за стол. Я заставляю вас поесть, я кормлю вас с маленькой ложечки, у вас еще есть силы, чтобы поесть, и иногда вы берете маленькую ложечку из моей руки и кормите меня. Как будто мы играем, как будто все начинается заново, как будто вы говорите мне: вы как я, мы похожи, мы словно дети, дело вовсе не в смерти, которая изменит все что угодно, мы играем, всегда, все время, с лета 80-го, мы играли и до него, все эти письма, которые вы мне отправляли, — вы помните эти письма? — я сохранила их, а эту книгу, которую я написала, читая их, Ян Андреа Штайнер, это я назвала вас так, еврей-бретонец. Это я говорю вам: давайте, ешьте, вам надо поесть. Но нет. Вы отодвигаете тарелку. Вы складываете салфетку. Вы складываете, складываете ее раз в десять. Я продолжаю есть. Вы же занимаетесь только салфеткой, расправляете ее, кладете на нее руку, словно гладя ласковую ткань, и потом тщательно складываете салфетку вчетверо. Я говорю: оставьте ее в покое, меня это раздражает. Вы смотрите на меня. Спрашиваете: вы не знаете, что я всегда была околдована цветами? Что мне нравится этот красный цвет? Вы начинаете заново складывать и раскладывать салфетку. Только это и имеет значение — смотреть, какого цвета салфетка. Красного. Понимать, что она — существует.
Мы ждем. Ждем, когда пройдет это время. Сегодняшний день, еще один день, и еще, каждую неделю я заставляю вас принимать ванну. Я отношу вас в ванную. Вы кричите: вы что, хотите меня убить? Вы всегда так расправляетесь со старыми дамами? Я опускаю вас в воду. Мою спину, груди, ягодицы, ноги, я мою волосы, вы кричите: убийца, я всегда знала, что вы когда-нибудь убьете меня. Я продолжаю вас мыть и ничего не говорю, я касаюсь вашей кожи, чувствую, какая она тонкая, как у ребенка, выросшего на берегу Меконга, эта кожа, на которую смотрит, любуясь, молодой любовник из Северного Китая. Вы говорите: я околела от холода, я сейчас умру, теперь-то уж точно. Я вытираю вас как можно быстрее. Я надеваю на вас длинную майку, мы идем в вашу спальню, и я сушу вам волосы. Это вам нравится. Вы смотрите в большое зеркало. Вам нравится это время отдыха после ванны. А потом я даю вам одеколон. Вы протираете руки. И говорите: я никогда особенно не любила этот одеколон, это, наверное, ваша штуковина.
Последняя ванна, последний ужин, последняя улыбка, последняя ночь, мы никогда не знаем, что они последние, даже когда предупреждены об этом, даже когда смерть уже почти здесь, не знаем, что все может остановиться в любую минуту, — нет, мы не можем, мы живем, мы уже почти умерли и тем не менее живы, мы вместе, наши тела рядом, они касаются друг друга, иногда они ласкают друг друга, ночью, мы касаемся наших лиц, чтобы узнать что-то, чтобы увидеть что-то вновь, чтобы снова писать, может быть, об этом никогда не скажешь наверное, это никогда не известно, мы делаем так, как будто все идет хорошо, как будто время не может остановиться, нужно идти до самого конца, никого не обманывая, переживать это как своего рода страсть, своего рода любовь, потому что совсем скоро все это прекратится, потому что это не прекращается, потому что я вам пишу, — это не все, потому что я рассказываю вам, что будет дальше.
Такая любовь не проходит. Она здесь, рядом, постоянно, без имени, без названия, я ничего не говорю о ней, о ней ничего не известно, она придумана вами от начала и до конца. Я знаю, что так было с самого первого дня. Что все это правда. И вы, и я, мы не знаем, как об этом сказать, раньше вы умели говорить об этом, потому что писали, каждый день, каждый день искали нужные слова, и не только слова, но и тишину, которая окружает их. Я знаю, что все это правда, потому что это говорите вы, потому что я это говорю, потому что мы пишем это сегодня. Как всегда. Первый раз. Первое слово в начале всего.
***
Я не могу отделить вашу фамилию от вашей жизни, от вас, от вашего тела. Теперь осталось только одно имя, планетарное имя Дюрас. Пять букв содержат в себе все названия книг, все слова, написанные вами. Ту, которая так подписывалась: Дюрас. Это имя, имя автора, имя, стоящее вверху обложек книг на всех языках мира, если его перевести, оно везде остается таким же — Дюрас. Оно само по себе стало общим именем, произносимым кстати и некстати теми, кто читает, и теми, кто не умеет читать, теми, кто ничего не знает о нем. Это имя обречено на лесть и ненависть, имя, к которому ревнуют, имя, смешанное с грязью, которое можно критиковать или использовать как общее место. Имя обожаемое и имя обожания. Это имя не принадлежит никому. И принадлежит всем. Всем, кто читает. Юным читателям, которые в первый раз читают «Лошадок Тарквинии» и которые в восторге будут пить затем «кампари». Оно также принадлежит и тем, кто ничего не понимает, тем, кто ничего не читает. Можно не читать вовсе, пройти мимо этого, ничего не изменится, потому что имя Дюрас уже написано. Его можно найти где угодно, достаточно только произнести его, купить книгу, и вот оно, подаренное тому, кто захочет этого. Его не могут забыть. Нет, это невозможно. И мое имя, Ян, его тоже не могут уже забыть. Ни в коем случае. Оно навсегда написано вами в книгах. Даже если его не произносят, оно все равно существует.
Сейчас прошло уже три года, как вас нет. Nobody. С 3 марта 1996-го ваше тело больше не существует. В то воскресенье его очень быстро увезли в морг на бульваре Батиньоль. Я не хотел больше видеть его, я хотел, чтобы никто не видел вашего недвижного мертвого тела. Как если бы в этом было что-то постыдное. Нельзя было выставлять вас на обозрение. В воскресенье около пяти часов вечера вы покинули квартиру на Сен-Бенуа. Улица почти пустая, пустые летние террасы, никого. Машина, похожая на «скорую помощь» серого цвета, отвозит вас в морг Батиньоля. Вы едете через весь Париж без меня. Я остаюсь здесь. Нужно сказать всем, что вы умерли. Сказать миру, что вы мертвы. Что Дюрас умерла в Париже в это воскресенье 3 марта в восемь часов утра. Об этом должен сказать я. Я звоню в агентство «Франс-Пресс»: Дюрас умерла. АФП просит у Жерома Линдона подтверждения этой новости, может быть, это была чья-то шутка. Я говорю, что да, вы действительно умерли несколько часов назад, это правда, они могут объявить это, новой книги, подписанной Дюрас, больше не будет. Все кончено.
На следующий день я прихожу к вам в морг. Вас уже одели в то, что я дал накануне людям из похоронного бюро. Зеленое с черным пальто, которое вы сшили из отреза, купленного на площади Вандом и подаренного вашим издателем после «Любовника».
Вы знаете, кто я? Я никогда не плачу денег, это подарок моего издателя, Жерома Линдона, вы с ним знакомы? Я никогда не плачу сама. Отправьте счет ему. Ян, дайте им адрес.
В тот день вы покупаете в магазине на площади Вандом три отреза, чтобы сшить несколько пальто. Вы говорите: я не собираюсь стесняться, сказала два, а куплю три. И вы выбираете отрез из верблюжьей шерсти розового цвета, как мякоть клубники, и зеленый с черным, зеленый, как железнодорожный вагон.
А сейчас вы лежите здесь. Лицо должны были чуть-чуть подкрасить, губы слегка тронуты помадой. Вы