бы меня просто потому, что я — это я (смутно припоминалось нечто колыбельное, прелесть теплой груди, молочные сосцы). Мне остро не хватало такой любви, не хватало мамы. Я придумал себе ее образ, живо воображал ее лицо, интонации, сияющие теплом глаза. Мама была всегда права, а все другие, и особенно отец, — виноваты.
Иногда дед посылал меня на хутор, к отцу, чтобы я отнес ему корзинку с провиантом: соль, сало, спички, то да се. Возможно, дед хотел, чтобы я, самостоятельный не по годам, чаще попадался Соломону на глаза и восхищал его своей сообразительностью; трудно сказать, на что рассчитывал Кузьма Петрович, но меня эти походы не вдохновляли. Красная Шапочка из меня получалась неважная.
Отец смотрел на меня отчужденно-внимательно, ни о чем не расспрашивал и ничего не объяснял. Но я ходил к нему редко, хотя и регулярно; при этом уже чувствовал в себе силы отказаться от сыновнего долга — присматривать за папенькой. Дело в том, что как-то раз я обнаружил на его просторном, грубо, но прочно сколоченном топчане небрежно брошенное женское платье; в следующий раз я нашел в доме (потому что искал) волнующе легкую косынку, потом на глаза мне попались вязаные варежки с веселой радугой на запястьях; наконец, я чуть не задел головой выстиранное женское нижнее белье, которое сохло возле печки. Отец молчал, я ни о чем не спрашивал, хотя любопытство мучило меня нестерпимо.
Однажды, когда мой визит оказался продуманно непредсказуемым, я застал в его доме барышню- хозяйку. Отца не было, он промышлял в лесу.
Девушка оказалась милой и разговорчивой, по возрасту лет на пять-шесть старше меня (мне минуло в ту пору лет двенадцать). Она уже постоянно жила с моим отцом и не собиралась от него уходить. Сказала, что я «душка».
Девушка мне понравилась, но я был разочарован. Неужели я ожидал увидеть здесь свою маму? Трудно сказать. Здесь протекала своя жизнь, в которой для меня явно не было места.
И я перестал бывать у отца, вторично испытав полынную горечь отчуждения.
Мы не виделись с папашей лет десять. Однажды он появился в доме деда (в то время я, завороженный философией, — то есть разочарованный ее результатами и очарованный ее возможностями — заканчивал университет) и молча опустился на скамью: его вконец измучили нестерпимые боли, и он пришел к людям умирать. У него обнаружили рак желудка.
Увидев меня, он заплакал.
— Нам надо поговорить, — сказал высохший пожелтевший человек, напоминавший моль, которого я, по странному стечению обстоятельств, вынужден был считать своим отцом — то есть человеком, давшим мне жизнь и заботившимся о том, чтобы моя жизнь была прекрасной и счастливой.
— Ты хочешь завещать мне бесподобную коллекцию бабочек? — спросил я, тронутый его порывом.
К сожалению, пришел час моего торжества, и я не находил в душе своей ничего похожего на желание прощать или запоздалое раскаяние в том, что не только отец потерял сына, но и сын — отца. Я ничего не хотел знать о части причитающейся на мою долю вины. Я казнил его непоказным равнодушием. В сущности, мне хотелось одного: чтобы это все кончилось как можно быстрее. Ролью палача я не собирался упиваться, быть свидетелем последних судорог чужого мне человека в планы мои не входило, но уйти я почему-то не мог.
Все-таки у смерти есть свои права и законы. Она заставляет с собой считаться.
— Я хочу рассказать тебе одну историю. Умирать с этим тяжело. Когда-нибудь ты меня поймешь. Не перебивай меня. Пожалуйста. Однажды…
Однажды он страстно влюбился в мою маму (фотографии, которые мне ни разу не показывали, прилагались). Чувство оказалось взаимным, и родители мои поженились. Через положенные девять месяцев родился я (то есть спустя три месяца после женитьбы), а еще года через два моя мама в припадке буйной ненависти (что-то у них с папой разладилось вконец) сказала ему буквально следующее: «У твоего бога
имя — Пресность, а фамилия — Черствость; моего же зовут просто — Страсть. Ты ревнуешь меня не к мужчинам, а к моему характеру, к моей любви к жизни. Да, у меня есть свои заморочки, свои демоны, и ты делаешь все, чтобы толкнуть меня к ним в омут. И чего ты добился? Был желанный возлюбленный, стал скучный суженый, мне же оставил женское любопытство к легким отношениям с мужчинами. А мне нужен — возлюбленный. Так вот, Вадим — не твой сын, он дитя разврата, плод одной случайной ночи, проведенной не с тобой. Больше я тебе ничего не скажу». Я сразу почувствовал, — на генетическом уровне — что мама, родная кровь, могла и должна была сказать такое. Я сразу же полюбил ее еще больше, и мы уже вместе выступали против папы.
— И что же случилось с мамой? — тоном прокурора, должностью приговоренного вникать в самые неприглядные подробности, спросил я.
В ответ папа скорчился и поник: его одолели боли.
На следующий день он, уставившись в пространство невидящими глазами (может, он заглядывал в себя? или научился не замечать людей в мире, состоящем из грибов и бабочек?), продолжил свое повествование. Однажды…
…Мой папа сильно заскучал, задетый за живое. Однажды он привел свою жену на край обрыва — туда, где они наслаждались расцветом своей любви (я знаю эту скалу: крутой холм, огромный камень, вросший в землю, и — вид на лесной простор, порадовавший бы самого Икара), и поставил перед ней ультиматум: или она называет имя моего блудливого отца — или тут же прощается с жизнью, на месте, прямо сейчас. Мама, встав на пик скалы, рассмеялась ему в лицо, хотя в глазах у нее стояли слезы. И тут папа удивил самого себя: оказывается, и в его жилах текла кровь, а не водица, и он толкнул упругое тело мамы изо всех сил. Мама что-то тихо вскрикнула. Ему показалось, с губ ее слетело жалобное слово «Соломон». Или что-то очень похожее. Получалось, что гражданин Локоток Соломон Кузьмич только что, своими же руками, убил мать собственного сына?
В моменты помрачения, когда на него, словно валун с той кручи, накатывало нестерпимое раскаяние, переплетенное с чувством вины, папеньку всегда выручали мамин монолог («стал скучный суженый…») и ее сверкающие ненавистью глаза. После этого он многое себе прощал — чтобы сразу же ощутить потяжелевшую вину.
Похоронил он ее тут же, под камнем. Вскоре после этого ушел в свой скит: выносить самого себя было проще вдали от людей. Среди бабочек.
Кузьма Петрович несколько раз обнаруживал цветы на месте безымянной могилы, и однажды застал горевавшего сына на месте преступления. Тот обо всем рассказал отцу. В ответ словоохотливый дед не проронил ни слова. Позже отделался неясной сентенцией, адресованной, впрочем, неизвестно кому: «Близок локоток, да язык короток». Но чувство вины Соломона Кузьмича было настолько запредельно невыносимым, что молчание деда отяготило его нечувствительно.
В этом месте признательного повествования нестерпимые боли опять скрутили невольного убийцу, и он прервал рассказ до следующего утра.
…Похоронить себя заживо на хуторе не удалось: вокруг порхали бабочки, и осень всегда сменяла весна. Да и что такое осень? Это бодрость в контексте увядания. Все это отвлекало от мрачных мыслей и мешало сосредоточиться на чувстве вины, которое, как ни странно, стало покрываться мхом, мягким, обволакивающим, непроницаемым. Прошлое стало уже казаться таинственным и неоднозначным. Кто прав, кто виноват?
Мир с собой не казался больше несбыточной мечтой. Однако социофобия Соломона Кузьмича все росла и увеличивалась до размеров какой-то уродливой опухоли. Он не мамы испугался, он испугался себя и перестал понимать людей. Помириться с собой оказалось куда легче, нежели понять себя.
Но однажды (ах, это спасительное «однажды», которое так украшает жизнь!) к нему на хутор забрела заблудившаяся в лесу девочка Маша…
Он быстро стал ее героем и завоевал ее сердце. Ее завораживали латинские названия бабочек, да и просто сухая энциклопедическая информация: махаон, бабочка семейства парусников. Окраска желтая с черным рисунком. В Красной книге СССР…
Умный, отважный, он не бабочек ловил, оказывается, а бросал вызов этому суетливому миру с его индустриализацией, глобализацией, уничтожением природы, наркотиками и отказом от самого главного: от познания себя. А Соломон (Соло-мон: имя-то какое! судьбоносное!) мудро всему этому противостоял в глухой