так известен и знаменит. И я вдруг вспомнил — солнечный угол школьного коридора, и рыжий веснушчатый мальчик что-то весело, слегка картаво, кричит, бурно жестикулируя.
Потом я увидел его уже в славе. Бродский был тогда слегка невнятен, читал стихи громко, нараспев, и притом как бы смущенно-неразборчиво. Его веснушчатые щеки часто покрывались румянцем смущения, которое тут же вытеснялось высокомерием и агрессией. В его стихах (мне попалась копия на полупрозрачной оберточной бумаге) явно шевелилось что-то могучее, но обращенное не к тебе, а куда-то мимо, в какие-то горние выси. Он и сам уже пребывал там. Образ нобелевского лауреата был уже, в общем, готов. Свое место на вершине Олимпа он подчеркивал постоянно и определенно (хотя совсем уж безусловных доказательств его будущей победы пока не было). Но стоит лишь вспомнить его манеру разговаривать! Например, он хотел что-то сказать о ком-то, но при этом ну никак не мог вспомнить имя этого бедолаги! «Этот… — он мучительно морщился, щелкал пальцами. — Он еще так смешно одет… Ну?» Предполагалось, что все, кто сейчас рядом, должны услужливо кинуться к нему, стараясь угадать, о ком речь, подряд называя фамилии. Так и выходило. «Да нет же!» — Бродский отмахивался. Что за бестолковый народ — ну ни в чем нельзя положиться! «Ну этот… человек!» Когда он говорил о ком-то «человек», это было, конечно, слегка унизительно, но не совсем еще безнадежно. Чаще он говорил: «Этот… господин!», что звучало уже вполне уничижительно. А порой он произносил: «Этот… товарищ!» И тут уже было абсолютно ясно, что ниже этого «товарища» уже нет никого.
Потом те бывшие ленинградские знакомые, кто оказался с Бродским в Америке и в той или иной степени зависел от него, порой с иронией, а чаще с отчаянием отмечали его гениальность еще и в карьерных делах, его умение рассаживать людей у себя за столом «сверху вниз», по признаку их знаменитости и полезности. Рядом с ним непременно сидел бывший нобелевский лауреат, чуть ниже — будущий нобелевский лауреат, далее, по степени убывания, прочие знаменитости и влиятельные люди. Наши, считавшие себя ленинградскими корешами «Оси», вдруг неожиданно обнаруживали себя в самом дальнем конце стола, если не за его пределами. Известно, как «осадил» Ося поначалу гораздо более знаменитого, чем он, всеобщего любимца Василия Аксенова, представив его в мировых литературных кругах как второсортного писателя. Аксенов от этого удара так и не оправился — и единственное место, выделенное на западном Олимпе для пришельца из России, прочно и навсегда занял Бродский.
Порой он похваливал кого-то, но к серьезной помощи это обычно не приводило. Я знаю лишь двух людей из ленинградской литературной компании, кого он любил нежно и постоянно, и всеми силами старался им помочь. И надо отметить, он не ошибся, выбор его был абсолютно снайперским. Первым его закадычным другом и любимым поэтом был замечательный питерец Владимир Уфлянд. Поэт абсолютно уникальный, не заунывно-трагический, как большинство знаменитостей, а жизнерадостно абсурдный, добрый и ласковый, что как бы не признается «высоколобой поэзией». Уфлянда приятно и радостно читать — такое же чувство возникало и при общении с ним. Он, безусловно, в ранге Хармса, раннего Заболоцкого, Олейникова. Веселая, принципиальная бестолковость привела его к полной безвестности. Но Бродский ценил его выше многих, искренне любил — и то и дело упоминал и старался помочь.
Вторым, кого всегда поддержи вала «длань» Бродского, — был Сережа Довлатов. Бродский отличал действительно лучших. И то, что они тогда встретились и подружились на обшарпанных ленинградских улицах, в забитых бутылками, окурками и будущими гениями богемных квартирах, сыграло в судьбе Довлатова решающую роль. Бродский помогал ему с самого начала до самого конца — и лучшей поддержки в литературном мире просто быть не могло. Так что Довлатов еще в ранней молодости выбрал себе неплохих друзей — и, главное, оказался достоин их.
Да — недурная была компания! Далеко не всем посчастливилось входить в литературную жизнь в составе столь блистательной «литературной банды»! Другое дело — быстро реализовать свои таланты не получалось никак. «Банк», который им предстояло «взять», существовал пока только в их воображении. Конечно, существовал тогда могучий Союз писателей со своими кумирами, связями, поликлиниками и неплохими издательствами… Но Довлатову туда не к кому было идти, да кстати, по большому счету, и не с чем. И самое главное — незачем! Теперь все это величие бесследно растаяло, а довлатовская компания до сих пор на самом виду. Да — компания сбилась гениальная. Теперь им оставалось совсем немного — прославиться.
«1960 год, — фиксирует Довлатов. — Новый творческий подъем. Рассказы, пошлые до крайности. Тема — одиночество. Неизменный антураж — вечеринка. Выпирающие ребра подтекста. Несчастная любовь, окончившаяся женитьбой…»
Глава третья. Первый брак
Женитьба — это, конечно, сильный сюжет, хотя и не всегда удачный. Но надежда маячит — может быть, женитьба все прояснит, поставит на ноги, даст хоть какое-то развитие этой жизни, наполнит ее событиями? Теперь хоть что-то определенное можно будет сказать о себе: «Женился!» Потому что прежняя форма существования («учусь вроде») — тает на глазах. Может быть, женитьба — спасение? Ведь был же знаменитый литературный герой, сказавший: «Не хочу учиться — а хочу жениться!» — и этим прославившийся.
Конечно, тут я уже сочиняю за Довлатова. Но что первый его брак был насквозь литературный, сочиненный, искусственный — в этом я, хорошо зная обоих супругов, абсолютно уверен. И в том и в другом начисто отсутствовали качества, необходимые для обычной семейной жизни. Ни разу у них не мелькнуло желания обзавестись детьми или хотя бы каким-то хозяйством. Была ли страсть? Тоже почему-то сомневаюсь. Познакомившись с Асей Пекуровской в полутемных пучинах модного тогда кафе «Север», я сразу был поражен ее южной красотой, нежной матовостью кожи, сиянием огромных, умных, веселых глаз, роскошными ее формами под красным дорогим платьем. Но главное, что восхитило меня, — умная, насмешливая, дружеская, сразу как-то сближающая речь. Впрочем, я тогда тоже был неплох и уже маячил в литературных неофициальных кругах — перед кем попало Ася свое обаяние не расточала.
Довлатова рядом с ней не было (не помню — «еще» или «уже»), и мы стали с ней пересекаться, состязаясь в остроумии, в самых знаменитых тогда местах — в «Восточном», «Европейской», «Астории». Несколько раз компания вокруг нас вдруг рассеивалась, и я ее провожал до родительского дома — на Четвертой, кажется, Советской… и ни разу рядом с этой роскошной и известной женщиной не возникло у меня желания как-то приласкаться, прильнуть (хотя вообще-то такие наклонности у меня были)… или даже что-то такое нежное сказать. Понимал — сразу напорешься на насмешку. И дружески простившись с ней, бежал, помню, к одной знакомой портнихе, с которой, надо признаться, никогда не бывал в обществе, но она замечательно годилась в темноте… а для показухи — была Ася.
Мне кажется, для того же она была нужна и Довлатову.
… Были действительно судьбоносные женитьбы — к примеру, Достоевский и Анна Григорьевна, столько сделавшая для него. Но Достоевский уже был гигант — и жена подобралась вровень. И в тюрьме он, кстати, уже посидел. А мы по молодости женились поспешно. «Побудем теперь вот под этой крышей, пока… пока не напишем что-то настоящее. Хоть к какому-то берегу притулимся». Но «берега», как правило, выбирали крутые.
Послушаем саму Асю — отрывок из мемуаров с насквозь литературным, как водится, заглавием «Когда случалось петь С.Д. и мне»:
«Будучи человеком застенчивым, с оттенком заносчивости, к концу третьего семестра в Ленинградском университете, то есть к декабрю 1959 года, я не завела ни одного знакомства, исключая, пожалуй, некий визуальный образ гиганта, идущего вверх по лестнице вестибюля университета… Вероятно, картина так засела в моем воображении, что когда я услышала вопрос, адресованный явно мне: “Девушка, вам не нужен фокстерьер честных кровей?” — и увидела Сережино участливое лицо, я охотно и поспешно откликнулась:
— Фокстерьер у меня уже есть, а вот в трех рублях сильно нуждаюсь».
Так и вижу их сейчас, какими они были тогда: красивыми, умными, азартными, самоуверенными, с неясными еще мечтами о непременно яркой судьбе. И у них — сбылось. Но у каждого по отдельности. Начался их поединок — на всю жизнь. И вы, наверное, сразу почувствовали, что фокстерьер и три рубля тут