военных орудий и припасов… было множество богатейших купцов и жидов, и первые можно б было все разорить и уничтожить, а последние могли б заплатить огромные суммы, если б Тотлебен не так был к ним и ко всем берлинцам снисходителен».
— Измена! Измена! — твердит Котельников, а Ломоносов, читая письмо с позиций, словно добавляет запального зелья.
— «Тотлебен принужден был принимать на себя разные личины и играть различные роли. Публично делал он страшные угрозы и произносил клятвы и злословия, а тайно изъявлял благосклонное расположение, которое и подтверждалось делом».
Ломоносов опять отрывается от текста:
— Дале о Берлинском цейхгаузе… Там хранились мортиры, фузеи, свинец, амуниция. Приказано было взорвать сей цейхгауз. Отправили пятьдесят душ солдат российских в пороховую башню за зарядом. А башня та в сей миг взорвалась и все солдаты пропали.
— И тут измена, — обессиленно выдыхает Котельников. — Округ измена.
— «Далее повещено было всему городу, чтоб все жители… сносили все свое огнестрельное оружие на дворцовую площадь. Сие произвело всему городу изумление и новое опасение, но Гоцковский произвел то, что и сей приказ был отменен и для одного только имени принесено на площадь несколько сот старых и негодных ружей и по переломании казаками брошены в реку… Другое повеление Фермора относилось до взятия особливой контрибуции с берлинских жидов, и чтоб богатейших из них, Ефраима и Ицига, взять в аманаты[11], но Гоцковский умел сделать, что и сие повеление было не исполнено».
— Дале опущу, — решает Ломоносов. — Тут о саксонцах. О том, как эти «лучшие и порядочнейшие солдаты» — так о них в Европе судят — грабили увеселительный дворец прусского короля. Меня досадило даже не то, что грабили, а то, что всё переломали. Антику, статуи греческие времен Еврипидовых разбили. Вот что сотворили сии «порядочнейшие».
Ломоносов делает паузу, потом вновь обращается к письму:
— «Жители шарлоттенбургские думали было откупиться, заплатив контрибуцию 15 тысяч талеров, но они в том обманулись. Все их дома были выпорожнены, все, чего не можно было унесть с собою, переколоно, перебито и перепорчено, мужчины избиты и изранены саблями, женщины и девки изнасильничаны, и некоторые из мужчин до того были избиты и изранены, что испустили дух при глазах своих мучителей».
Котельников опускается в кресло.
— Немцы бьют немцев, — озадаченно роняет он.
Ломоносов переворачивает листы и подводит чтение к концу.
— «Вся сия… берлинская экспедиция далеко не произвела тех польз и выгод, каких от ней ожидали, но сделалась почти тщетною и пустою. Если б по занятии войсками нашими Берлина все союзные армии и самая наша двинулись внутрь Бранденбургии и в оной и даже в окрестностях Берлина расположились на зимние квартиры, то король был бы окружен со всех сторон и доведен до крайности, и войне б через то положен был конец; но…»
Ломоносов опускает еще один абзац и завершает чтение:
— «Таким образом окончилась в сей год кампания… не принесшая ни союзникам дальних выгод, ни изнурившая короля прусского. Он остался при тех же границах, в каких был с начала весны, и все труды, убытки и люди потеряны были по-пустому…»
Они сидят молча, ученик и учитель. За окном смеркается. В ноябре день короток, что воробьиный скок. Год 1760-й подходит к концу.
— По-пустому, — повторяет Ломоносов, пряча листы, и поднимается. Он тянется к трости, что прислонена к креслу, но на полдороге останавливается. Рука уныривает в потай кафтана и извлекает кошель, окрученный кожаной завязкой. Опояска развязана — на ладонь ссыпаются серебряные монеты. Из горстки серебра Михайла Васильевич выбирает двухрублевик. Профиль императрицы обращен вправо, то есть на восход. Но лицо ее затенено, блестят только выпуклые щеки да висок. Что-то символическое угадывается в этом барельефе, но Михайле Васильевичу думать о том уже неохота.
— Вот, Семен Кириллович. — Он кладет серебро на стол инспектора, монета ложится державным орлом. — Справишь Минаеву какую-нито кирейку[12]. — И, берясь за трость, добавляет: — Зима на носу.
Путь на выход лежит через рекреацию. По стенам прогулочной залы череда парсун — парадных изображений именитых ученых. Среди прочих — Леонард Эйлер. Михайла Васильевич бросает на парсуну заботный взгляд. До него дошло, что при бомбардировке Берлина усадьба Эйлера пострадала. Коварник Шумахер в свои поры развел его с этим досточтимым мужем. Но благодарность Эйлеру, бескорыстному покровителю, оттого не померкла. И, узнав о беде, он, Ломоносов, немедля обратился к канцлеру Воронцову, дабы русская казна по мере сил восполнила нанесенный Эйлеру ущерб.
Котельников провожает Ломоносова до гардероба. Привратник, заслышав стукоток окованной трости, уже торопится навстречу. Облачив Михайлу Васильевича в епанчу, он норовит застегнуть и пуговицы, но Ломоносов отстраняет его:
— Сам, Егорыч…
Привратник топчется возле, не зная, чем бы угодить могучему академику и такому доступному, приветливому человеку. А тот вдруг обращается к нему с вопросом:
— А скажи-ка, братец, когда ты служил при Петре Алексеевиче и вы брали фортецию, как держались в городе? Сильничали?..
— Как можно, Михал Василич! — хлопает глазами старый бомбардир. — Николи!
— А что бывает солдату, коли он позарится?..
— Лишен будет живота, — рапортует старый вояка. Устав, писанный государем, он помнит и чтит.
— Спасибо, братец! — кивает Ломоносов, прикладывая руку к сердцу. Для него такой ответ лучше всякого подарка в день небесного воителя, Архангела Михаила. — Спасибо!
19
Михайла Васильевич, устало отдуваясь, подымается по беломраморным ступеням Академии. Двадцать лет назад он взлетал подвысь ястребом. Ныне без подпорки уже не обойтись. Годы. Чай, полвека минуло, как явился на свет Божий. Большие годы!
Сверху, из-за балюстрады, доносятся прерывистые возгласы и посмешки, а когда он достигает промежуточного яруса, то явственно слышит торопливые шаги. Опять что-то затеяли, канальи!
В торце лестницы меж этажами воздвигнута поминальная доска: здесь вывешиваются реляции, рескрипты и прочие академические распоряжения и документы. Взгляд Ломоносова, зоркий и пронзительный, как всегда, выхватывает главное. Что нынче главное на этой доске? То, чего не было намедни и что помещено на самом верху — тот немецкий папир с торговой маркой Гейдельберга, который выписывает для нужд Академической грыдоровальни и типографии герр Тауберт. Одного взгляда академику Ломоносову достаточно, чтобы прийти в ярость. Огонь в груди вскипает, ровно пламя в горниле. Сердце бухает, аки било многопудового Реута. Но ни единого звука, ни единого плеска не вырвется наружу. Управлять своими чувствами за два десятка лет он — слава Богу! — научился. Школа была знатная, уроков получил немерено. Вот и теперь он находит силы удержаться, ни жестом, ни взглядом не выдав своего смятения, дабы лишить удовольствия академических крыс, кои исподтишка наблюдают, потирая потные лапки. Лишь дубовая палка громче обычного дубасит карарский мрамор. Поднявшись наверх, Ломоносов степенно, как ни в чем не бывало пересекает циркумполярный зал и, оставляя позади себя недоуменно- постные физиономии, скрывается за дверями Географического департамента. И только уже здесь, в своем заведовании, самообладание оставляет его. Тяжело рухнув в кресло, Михайло Васильевич смахивает с головы докучный парик и обхватывает ладонями горячее чело: колокольное било раскачивается все сильнее и сильнее, и ему блазнится, что вот-вот оно разнесет вдребезги его раскаленный череп. Во рту сухо. Пить!