делало новоселье просто невозможным — огромная строительная площадка перед дворцом. Тут, куда ни кинь взгляд, громоздились хибарки, в которых жили мастеровые; шалаши и будки, где они обтесывали камни, пилили доски, бревна, замешивали раствор; всевозможные амбарушки, где хранились дранка, кирпичи, кровельное железо; а вокруг лежали кучи битого кирпича, горы щепы, опилок — словом, строительная площадка представляла собой форменный бедлам. Нет, очистка территории велась, но столь вяло и медленно, что Карл Петер Ульрих, то бишь Петр III, однажды рассвирепел. Не желая даже на день откладывать дату новоселья, он вызвал в Зимний дворец градоначальника Корфа и повелел очистить окрестности до грядущей субботы. Как — это его не интересовало. Махнул батистовым платком, точно пыль смахнул с любимой табакерки, и все — такова царская воля. А когда генерал-поручик Корф попытался пояснить, что работы много, а сроки малы, новоиспеченный император выхватил прусскую шпажонку и, тыча ею в окно, на весь дворец возопил: «Форвертц! Форвертц! Вперьет!», более чем ясно давая понять, что аудиенция окончена. Дородный Корф, говорят, вылетел из дворца, как пробка от бургундского. Он был растерян и подавлен. «Доннер веттер! — чертыхался градоначальник, озирая порученцев. — Такие завалы в одночасье не уберешь. — Что делать?» Порученцы в свою очередь тоже схватились за головы — их судьба зависела от карьеры градоначальника, а карьера Корфа в тот час висела на волоске. И вот тут кого- то из тороватых людей осенила идея. Предложение передали Корфу. Генерал-поручик доложил о нем императору. Тот благосклонно на это кивнул. И тогда во все концы Санкт-Петербурга кинулись нарочные. Весть, которую они огласили, сначала привела горожан в смущение. Еще бы! Со стройки, с которой многие, как это водится, потихоньку подворовывали, предлагалось уносить все, что кому понравится и заблагорассудится, то есть дозволялось то, что прежде пресекалось. Однако замешательство длилось недолго — на дармовщину и лежебока с печи слезет. Вскоре в центр города потянулся народ — кто пешем, кто на телеге, а кто таща тачку или тележку.
Это не только русская черта — ухватить то, что отдается за так или за пятак. Блошиные рынки прежде появились в Европе, а потом уже в России.
Здесь, на строительной площадке перед Зимним дворцом, особой давки не наблюдалось — территория-то открывалась обширная, поперек она простиралась до Мойки, а вдоль— от Миллионной до Исаакиевской церкви. Но колготня, само собой, стояла. Тут один перед одним копошились тысячи петербуржцев, и каждый, стар и мал, норовил прибрать к рукам то, что поцелее и может сгодиться в хозяйстве, — доска, гвоздь, бочка из-под вара, забытая стамеска или напарня…
Вот об этой истории, проезжая мимо чистого, теперь устланного свежим травяным ковром плаца, и судачили студент с возницей. «Во-во, — тыкал пальцем Илейка, показывая, где он нашел добротную поперечную пилу. — Эвон!» Оказывается, семья директора Петербургской типографии тоже промышляла на стройке. Сам глава в этом предприятии не участвовал — ему по чину было не уместно, — но старшие сыновья и слуги тут потрудились изрядно. В результате этого набега семья разжилась строительными материалами — добротными досками, кирпичами, а дров работники набили целую речную барку. Дороня в ответ на это понимающе кивал, а потом поделился, что и он не упустил своего. Дров насмекал здесь аж два воза, и хозяин постоялого двора обещал не брать у него за тепло аж до весны).
Рыдван, на котором едет домой профессор Ломоносов, сворачивает на Невскую першпективу, с главной питерской улицы — на Мойку, держась правого ее берега, а Илейка с Дороней по-прежнему судят- рядят на все лады странную царскую милость, коя свалилась на Петербург минувшей весной. Они готовы и дальше обсуждать все перипетии этого происшествия, да тут повозка наконец достигает дома Ломоносова, и разговор поневоле стихает.
Ворота усадьбы наполовину открыты, на этой створке катаются дворовые огольцы. При виде барина они прыскают наземь, токмо один малец, забравшийся на верею, боится спрыгнуть вниз и, сидя на верхотуре, жалобно хнычет. Рыдван вкатывается во двор и, обогнув угол дома, останавливается напротив парадного крыльца. Штудент и возница оглядывают усадьбу — они здесь впервые и им, конечно, любопытно. И что они видят? В глаза бросаются отворенные для просушки служебные постройки. Открыт амбар, отворен каретник. Возле дверей открытой конюшни стоит с разинутым ртом кучер Сенька. А еще открыт дровяник: он пуст, только в глубине посвечивает крохотная поленница березнячка. Это же надо! Такие возможности открывались по весне — можно было весь дровяник забить под крышу. Неужто некому было озаботиться? Самому Михайле Васильевичу, понятно дело, недосуг: по весне болел да еще оду писал новому императору. Но дворня-то! Чего же дворня-то не подсуетилась? Под берегом у причальца стоит ломоносовская лодка, на ней можно было сплавиться туда-сюда не один раз… Али распоряжений ждали? Особого приказа? Али лежебоки тут собрались?
Взгляд Ильи не ускользает от внимания Ломоносова, токмо отвечать на этот немой вопрос у Михайлы Васильевича нет сейчас ни желания, ни сил. Норовя сойти, он тяжело переваливается на сиделке. Илейка подает ему руку и подставляет плечо.
— Ой! — неожиданно вскрикивает он. Что стряслось? Уж не досадился ли? Михайла Васильевич ставит вторую ногу на ступеньку и только тут перехватывает взгляд штудента — Илейка уставился на его голени. Белые гарусные чулки Ломоносова темнеют бурыми пятнами.
20
В руках у Ломоносова круглый — в аршин длиной — футляр. Камердинер отворяет блистающие позолотой двери и с поклоном приглашает его войти. Классный зал пуст— наследник еще отсутствует. Михайла Васильевич неспешно осматривается. В середине, ближе к череде задрапированных окон, — кафедра, два стола на тонких золоченых ножках, стулья и креслы, в углу — доска на стативе. По стенам развешаны масляные парсуны Романовых. Наособицу, против окон, — образ Петра Великого, а под ним — зоркий глаз Ломоносова примечает всё — рисунки с победами при Лесной, Гангуте, Полтаве…
Опираясь на трость, Михайла Васильевич пересекает залу и направляется к одному из окон. Его внимание привлекают грыдыровальные работы, развешанные в простенках. Это отголоски греческой мифологии и древности. Вот три парки — пряхи судьбы: одна прилаживает на прялку куделю, другая сучит пряжу, наматывая нить на веретено, в руках у третьей ножницы, готовые перерезать нить чьей-то судьбы… Здесь Прометей. Это Икар и Дедал. Тут Геракл. А это кто? Такой гравюры ему прежде не встречалось. Никак, Лаокоон, опутанный гидрой? Края сознания касается давнее видение в каземате. Да, это он, жрец Аполлона, который остерегал троянцев не отворять городские ворота для коня данайцев. Михайла Васильевич глядит внимательно и пристально. Лаокоон не просто предупреждал соплеменников, он даже вонзил копье в бок деревянного идола, чуя, что внутри него затаились враги. Минерва, покровительница данайцев, пустила на прорицателя морских змей. Те опутали Лаокоона и его сыновей своими склизкими телами. И троянцы, не пожелавшие прислушаться к пророчествам, до того испугались сего знамения, что, окончательно потеряв рассудок, сами вкатили деревянного коня в Трою. «Бойтесь данайцев, даже дары приносящих», — предупреждал пророк. Сограждане его не послушались, вот за это и поплатились.
Взгляд Михайлы Васильевича тянется к окну. Отсюда, из классной залы, открывается дивный вид. Слева за Невой — Академия. В таком ракурсе зреть ее еще не доводилось. Михайла Васильевич живо открывает футляр и извлекает оттуда зрительную трубу. Несколько настроечных оборотов — и вот уже труба устремлена на академический портал. Кто это, любопытно, сходит с крыльца? Ба! Да это же господин Тауберт. Физиономия постная, озабоченная. Еще бы! Ему ведь ведомо, что профессор Ломоносов приглашен в Зимний дворец. Такие вести разносятся незамедлительно. А уж до слуха советника канцелярии Таубергаупта[13], наушника и доносчика, в первую голову.
Тому два года Тауберт с Тепловым торжествовали викторию. После дворцового переворота новая государыня оделила пособников милостями. Теплов стал камер-секретарем. А Тауберту вышел чин статского советника. Конечно, обидно было, что он, Ломоносов, старший по возрасту в сравнении с тем же Таубертом, не говоря уж о заслугах, обойден производством. Но главное заключалось не в чинах, а в той власти, которую в итоге получил Тауберт. Пользуясь возвышением, он с новой силой стал душить росскую науку, а его, Ломоносова, отстранил от Географического департамента, намереваясь в дальнейшем вообще изжить из Академии. Но вот минул год — при дворе стали происходить перемены. Толи Екатерина Алексеевна потихоньку разобралась, кто чего стоит, то ли коренники Орловы потянули державную колесницу на