может, дурачок наш Витюня, тот, что зимой пропал. Кто теперь это, мил-Чугунок, в точности разберет, после электрички-то?
Ну и напоследок Чугунку мерещится способ седьмой и теперь уже точно последний. Отец меняется с дурачком-Витюней ботинками и «пилит» без остановки в Таганрог. А из Таганрога – куда? Да хоть на Кавказ. Ну а с Кавказа – какие ж письма? Какие открытки?
– В Таганрог, в Азов? Правильно, туда! – хохочет громко отец.
– Ага! Еду! – откликается на их давнишнюю игру Чугунок. – Только вот уроки сделаю!
– Ну давай, лепи их побыстрей. Там ведь – ни в Таганроге, ни в Азове – сопливых не надо, и малограмотных тоже. Там, в Таганроге что, брат, главное? Расчет, математика, наука! А не сплетни, связи и блат. Там в институте поезда и тепловозы на воздушной подушке уже разработали, чтоб они никого, к чертям собачьим, давить не могли! Ну а уж после института – выстроится к тебе очередь: и девчата, и суслики-ховрашки, и солончаки, и пивко, и, главное, море, море!
Чугунок сидит на крыльце нашего дома и спит.
Но внезапно просыпается. И глаза у него со сна – быстрые, ясные. И лицо кажется не слишком закопченным. И ростом он вроде становится выше, а статью – видней, значительней...
ХУТУТУТ
Так, или примерно так, кричит удод, Соломонова птица. – Хутутут, ху-ту-тут, худо тут...
Птица странная, неопрятная и все ж таки прекрасная.
Кто-то считает ее мудрой: может, из-за короны на голове, но скорей – из-за неприятного запаха, идущего и от самой птицы, и от ее гнезда. Запах отгоняет врагов, в этом – мудрость.
Ну а кто-то считает удода пустоголовым, никчемным. И это, конечно, из-за вечного ковырянья в земле, из-за низко ныряющего полета.
В Тироле и Верхнем Пфальце крик удода передают так: вуд-вуд-вуд. В Польше – дудек-дудек, на Украине – удо-до. В Туркмении и в Иране передача звука и перевод его на человеческий язык пропадают вовсе. Остается рисунок имени: редкие стебли камыша, крыло, птичий хохол, да еще пустынно-каменная, недоступная пониманию в своих знаках и черточках земля внизу, под лапками...
У нас, в России, южней Курска и до самой Кубани, удод – в разноцветной короне, шевелимой тихим лесным ветром, – признанный красавец. Он любим, он кавалер, он жених. Пусть себе пахнет, лишь бы тешил полетом. Пусть лепечет вздор – только бы короной крутил!
Его полет над самой землей, меж стволов, под темными вечерними кронами – полет тихий и таинственный – и впрямь завораживает. Ну а крик удода «худо тут, худо тут», крик прозрачно стеклянный, водвинутый в хриплую дудочку, да еще и соприродный нашему восприятию жизни – довершает дело...
«Хутутут» – так прозвали Игорька еще в пятом классе. За уподобление птицам. Да он, кажется, и был – человеком и птицей сразу. Белые, негустые, торчащие вверх и в стороны волосики, тихие вскрики, а потом сразу – хлоп-хлоп себя по бокам руками, как крыльями!
За умничанье, скороговорку, склонность к нашептыванью и сплетням ему в детстве перебили нос.
Шрамы со временем – белеют, переломы – чернеют.
В месте перелома нос его потемнел сразу, стал сильней походить на клюв.
Все это ему нравилось и менять свою пернатую сущность на какую-то иную он не хотел. Да, скорей всего, и не мог: мелко семеня лапками, бегал в акациевых лесах, взлетал на качелях, плавал, нырял и когда выходил из воды – ерошил волосы всей пятерней.
Волосы торчали мокрой птичьей короной. Было за что дразнить, было за что передразнивать.
Но на дразнящих Хутутут обращал внимания все меньше и меньше.
После школы – продолжал частить и запинаться, перепрыгивал с работы на работу, потом, неожиданно для всех и наверное, для себя самого, угодил в армию. Воевал в Афгане и еще в самом начале 80-х – пропал без вести.
Правда, одна из наших соучениц не без въедливости намекала: не пропал, а там, за бугром, меж тополевых рощ и виноградников, кажется, в Мазари-Шарифе или в Талукане, – остался. Из-за бабы.
Я о нем не вспоминал никогда. Вернее, вспомнил один только раз, двадцать с лишним лет назад, в лесу, в акациях, рядом со степным кладбищем, где лежали все мои родственники по материнской линии, и где после поминок часа на два меня сморил сон.
Вдруг, совсем рядом, спланировала на землю большая, с полосатыми крыльями, птица. От нее исходил странный запах. Не то, чтобы запах был как-то по особому неприятен, а просто хотелось встать и отойти подальше.
Тут отвратительно-прекрасная птица, слабо и мелодично крикнула. Я проснулся окончательно и вспомнил Игорька, вспомнил Хутутута.
Такой же слабо-мелодичный звук послышался в Москве, на Бутырском рынке. Я покупал что-то изюмно-творожное, пасхальное. И вдруг – знакомый, сладко тревожащий звук.
Обернулся. Детское личико, губы – как когда-то говорили – бантиком, сломанный, и в месте перелома потемневший нос. Все как тридцать с лишним лет назад!
Но кое-что, конечно, изменилось. Только вот что именно – быстро понять было нельзя.
Меня узнал сразу. Поговорили. Мирно, без крику.
– Не захотел я в Толукане к Аллаху прибиться. Охолостили...
Сразу стало заметно: в нем теперь еще больше невесомости, еще больше птичьего, свистящего в рукавах и в одежде воздуха. Ни годы, ни семья, ни заботы – ничто, кажется, его не отяжеляло, не привязывало к земле.
Он говорил и говорил, и неожиданно захлопал руками, как крыльями. Так и казалось: сейчас взлетит, медленно и низко поплывет над переполненными неуедаемой снедью рыночными рядами.
Он перестал хлопать крыльями и снова начал – подробно, старательно, как в классе – пересказывать свою жизнь. Однако речь его стала беспокойной, неотчетливой.
Я, впрочем, уже не слушал. Мысли о людях и птицах прерывали извороты чужих чуть неряшливых рассказов.
«Человек – не птица! Птица – не человек! – Думалось и даже кричалось про себя. – Не годится сращивать их костяки, смешивать молекулярные составы, взбалтывать в одном стакане птичью и человечью кровь. Не годится человека обтыкать перьями, а птице – как этому случайно встреченному на Бутырке Хутутуту – вставлять в клюв человечий язык!..»
– ...и ведь отпустили меня! Секешь? Просто выкинули! – Хлопал и хлопал он крыльями. – А лучше б – евнухом в гареме остался. Может, и выслужился, может, и подзаработал бы, может, филиппинцы прооперировали б, силу восстановили. Они секут, могут!
Он продолжал бить крыльями, обозначая криками самые важные места своей недавней жизни. При этом мне казалось: он выкрикивает примерно то же, что кричал и в детстве:
Белые необлетающие волосики торчали короной. Тяжкий гормонально-цинковый запах шел то ли от ног его, то ли так вообще пахло на рынке, близ мусорника, к которому он меня зачем-то привел.
Показалось: за мусорником кто-то прячется, подслушивает нас.
Игорек вскидывал руки вверх, опускал вниз, указывал пальцем то на Запад, то на Восток. Слова его были странными, язык все сильней становился полурусским, полупушту, полуптичьим.