Больше всего ему мешали другие, затаенные мысли, которые беспрестанно толклись у него в голове. Он старается задавать вопросы, а сам в это время смотрит на воспрянувшего духом Менто и думает о нем, о себе, о вещах, которые не имеют ничего общего с тем, о чем он говорит.

Посматривает Степан Кович на своего «жида», и его грызет недовольство и самим собой, и своим «жидом», и всем окружающим. («Ну ясно, вот что они оставили на мою долю. Именно мне, а не кому-нибудь еще!» – мысленно повторяет он.) Недовольство переходит в озлобление, которое сдавливает горло, ударяет в голову и толкает его на то, чтобы что-то сказать, крикнуть, сделать.

Ясно, что это не тот настоящий еврей, которого он себе представлял, и что сам он не тот усташ, каким бы хотел быть. Неприбранное, тесное жилье, нищенское, вросшее в землю, как и его собственное в Бане Луке. Сам «жид», убожество в протершейся и засаленной одежде, корчится, жмурится и вздрагивает, захлебывается и запинается, а страх стянул ему всю кровь к сердцу, и он зеленовато-бледен, как утопленник. Ничем он не напоминает того, о ком сейчас пишут в газетах и кого изображают на карикатурах: богатого, упитанного еврея-паразита, пьющего кровь из наивных и работящих людей арийской расы. Ни толстого брюха, ни золотой цепочки, ни кассы, ни белотелой раскормленной еврейки, питающейся гусиным салом и гнущейся под тяжестью украшений, ни дегенератов-ребятишек. Ничего похожего на того богатого, наглого еврея, о котором он мечтал и который бы своим видом раззадорил и разжег его так, чтобы он смог действовать как настоящий усташ, смог бы накричать, ударить, обобрать до нитки.

Он старается припомнить все, что ему еще в детстве говорили о евреях. Вспоминает рассказ матери о том, как ее, еще девочкой, зябким утром, в часы между первым лучом солнца и последним светом уличных фонарей, водили в церковь на святой неделе, чтобы она вместе с остальными детьми «секла Барабана», проклятого еврея, из-за которого, говорят, распяли Иисуса, сына божия. Детям раздавали пучки вербы, и они с веселым ожесточением хлестали по церковным скамейкам, так что отдавалось в самых дальних углах полутемного храма и в глубине алтаря, перед которым едва различимый священник бормотал непонятные молитвы.

Он вспоминает – непонятная сила раскрывает перед ним забытые, отдаленные пределы, – как он ребенком как-то в канун субботы проходил с теткой, сестрой отца, по базару. Только что начало смеркаться, а евреи уже закрывали железные ставни и двери своих магазинов. Одна дверь была притворена наполовину, и внутри, у закрытой створки, стоял хозяин, еврей в городской одежде, но с феской на голове. Едва видный во мраке магазина, он сложил руки на животе и слегка покачивался верхней половиной тела, словно уйдя в молитву. Тетка тогда объяснила Степану, что евреи, закрывая лавку накануне субботы, молятся на пороге богу, чтобы он всю следующую неделю посылал им «покупателей подурее» – неумелых и неопытных людей, которых легко сбить с толку и обмануть.

И это все. Напрасно он напрягает память, пытаясь вспомнить еще что-нибудь, тяжелое и злое, что бы разожгло в нем гнев против евреев, помогло бить и мучить этого несчастного и в то же время оправдало его поведение. В последние месяцы он читал усташские листовки, обвинявшие евреев во всех несчастьях и бедах человечества, но изложено это было неясно и неопределенно и могло быть убедительно лишь постольку, поскольку сам ты уже готов ненавидеть людей, называемых евреями, и причинять им зло. Вообще печатное слово никогда не имело влияния на Степана Ковича; он был одним из тех людей, которые не могут ни ясно видеть, ни по-настоящему чувствовать то, о чем читают, и которые знают и признают только то, что можно пощупать и что связано с их непосредственными личными стремлениями и интересами.

Нет, видимо, воспоминания о бабьих россказнях и прочитанные брошюры – это не то, что ему необходимо, не то, что делает человека страшным и смелым, что губит низших и более слабых, а смелых и наглых – возвышает и обогащает. Нет, тут нужны другие, более сильные средства.

И опять он злится на себя за то, что должен вот так, искусственно разжигать свой гнев и науськивать себя на еврея, и снова сравнивает себя с другими усташами – не в свою пользу. Ловя момент этого раздражения против самого себя, он вдруг злобно сказал:

– Слушай, ты! Золото и деньги выкладывай сейчас же, без разговоров, а не то…

Он говорил, вслушиваясь в свои слова, точно они доносятся откуда-то издалека; каждое слово казалось ему чересчур растянутым, как слово из обычной речи, а не из отрывистого, безапелляционного приказа. Он говорил, а сам думал о том, как бы произнес это кто-нибудь из молодых, настоящих усташей, и видел, что в конце фразы, после слов «а не то…», за которыми надлежало бы следовать суровой угрозе пытками или и тем и другим, зияет пустота. «А не то…» Что «а не то…»? Ничего. Бессильное стремление быть могущественным и страшным и благодаря этому приобретать, обладать и наслаждаться и быть кем-то и чем-то и в то же время – страх перед всем этим, замешательство и растерянность, желание, чтобы ничего этого не было: ни его стремления, ни «жида» перед ним, ни его самого; желание быть другим человеком, совсем в другом месте, не знающим, что существуют такие вещи, такие дела и такие места.

А теперь, раз уж он выложил свое требование и угрозу, теперь он должен начать действовать, и притом действовать хладнокровно, резко, обдуманно. А он не может. Да и как тут действовать, когда эти противоречивые мысли связывают по рукам и ногам, тянут в разные стороны! От сознания своего бессилия он готов был заплакать, убежать, убить. А Менто он ненавидел теперь больше всего, ненавидел как свою собственную немощь.

И пока все это мельтешило и клубилось в нем, он не смотрел на стоявшего перед ним еврея и толком его не видел. Услышав неожиданное и резкое требование усташа, Менто побледнел и почувствовал, как по шее и лбу у него покатился предсмертный пот. «Значит, и этот требует своего», – подумал он, и мысль эта подкосила его. Ну, ясно, а он-то, дурак, решил, что с него взаправду снимают допрос и его ответы имеют какое-то значение. На самом же деле все было просто предисловием к приказу: деньги и ценности на стол! Вот оно то, чего он больше всего боялся! У него нет ни денег, ни ценных вещей, а это значит, что его ждет арест, пытки – все, о чем ему нашептывал страх во сне и наяву. Оставалось одно – уверить, убедить усташа, что у него в самом деле ничего нет. Пока усташ колебался и молчал, думая о чем-то и шевеля губами, точно жуя невысказанные слова, Менто несколько собрался с мыслями и заговорил. Заговорил как человек, борющийся за жизнь.

Он петлял, плел и путал, стараясь уверить Степана, что у него нет ни денег, ни драгоценностей. Как трудно доказывать правду, которая кажется невероятной! Особенно в такое время и такому человеку! Глаза его наполнялись слезами от искреннего гнева на самого себя, на то, что он был мотом и картежником и у него действительно нет денег, а этот усташ ему не верит и никогда не поверит. Люди столько лгут друг другу, особенно, когда речь идет о деньгах, что уже никто никому не верит, даже когда говоришь сущую, истинную правду; и потому он, прекрасно зная, что денег у него нет и быть не может, мучится и обливается потом, стараясь хоть что-нибудь выдумать, наврать, чтобы сделать эту свою правду правдоподобной, чтобы в нее поверил и усташ.

И Менто говорит, оправдывается и клянется всем, что есть на земле и на небе, объясняет, обещает, молит и льстит, нижет слово за словом, вставляет целые фразы, лишенные какого бы то ни было смысла, напрягает свой убогий мозг и пересохшее горло, ибо знает: пока он говорит, а усташ позволяет ему говорить, все еще хорошо, истязания еще не начинаются, еще есть надежда остаться в живых. Говорить – значит отдалять пытку, значит жить.

Он не то, что его единоверцы, говорит Менто, нет, он не кладет денег в банк, не держит их в ящике стола, ящиком ему служит кармашек жилета, да и тут у него деньги не залеживаются. Все-то он проедает и пропивает с дружками и приятелями, которые большей частью и не евреи, между которыми есть и католики. И еще сколько! Нет, нету у него денег, он может в этом поклясться глазами, жизнью своей и покоем мертвой матери. Но когда дело идет о таком человеке, как господин офицер, он не сегодня-завтра постарается их раздобыть, займет у кого-нибудь и отдаст ему. Продаст мебель. Будет работать и экономить – и отдавать ему каждый месяц. Будет надрываться на работе и подыхать с голоду, но господин офицер свое получит. И это для него будут верные деньги, как если бы он их держал в государственном банке на книжке.

Все это было сказано, и снова в полутемной комнате воцарилась тишина; слов этих было слишком мало для того, чтобы растянуть их на всю бесконечную ночь, которая разлеглась, голая, холодная, темная, как зловещий, бесконечный коридор. Все сказано, все, что можно придумать и сказать, и все-таки нужно говорить дальше, как угодно и что угодно. И Менто говорил. Лгал с энтузиазмом, на который может вдохновить человека страх перед страданиями и смертью. Рассказывал со множеством подробностей о каком-то процессе из-за наследства, который до сих пор не шел, как надо, из-за продажности югославских

Вы читаете Кафе «Титаник»
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×