Теплая и покойная послеполуденная пора опускала первые тени на дорогу. От Бордо меня отделяли километров двадцать. Проезжая через Croix des Huins, справа от дороги я увидел высокие мачты беспроволочного телеграфа. Башни из металлической паутины, прекрасные, как кружево, и незыблемые, как твердыни.
Следуя далее, я продолжал размышлять о сходстве между стройными древними соборами и этими стальными вышками беспроволочного телеграфа. И при них есть постоянные люди, которые обслуживают их, как священники – храмы. И на них сверху донизу по ночам, чтоб в тумане не наткнулись самолеты, горят красные или зеленые огни, подобно свечам и лампадам в церквах. Разумеется, эти телеграфные вышки построены на рациональной основе и все в них служит совершенно определенной практической цели, в то время как церковные башни ныне лишь роскошный символ. Однако ведь и они тоже в свое время возникли по необходимости и тоже были построены на рациональной основе! Только эта рациональная основа устарела, а цель позабылась и пропала.
Эта аналогия не покидала меня, и благодаря ей в моих мыслях необычайно ясно и убедительно увязывалось то, что мы называем «близкое», с тем, что называем «далекое», «возможное» с «невозможным». Имея перед своим взором образ этих современных церквей, в которых каждое мгновение происходит чудо, я был полон ощущения, что и моя мысль, и мое воображение обрели легкость и быстроту и способность оживлять минувшие времена и умерших людей.
Огромные и пока несовершенные соборы нашего времени, которые я после полудня рассматривал в Croix des Huins, были предметом моих размышлений и вечером, когда, блуждая по большому городу виноделов, я присел, усталый, перед каким-то кафе в предместье. Подобные предместья существуют во всех городах мира. Канализация здесь еще в зачаточном состоянии, асфальт встречается редко, а улицы носят имена поэтов или врачей-филантропов, известных лишь в пределах местной общины. В этих лишь нарождающихся кварталах, где нет ничего утвердившегося и постоянного, где ничто не задерживает и не волнует мысль, иностранец лучше всего может передохнуть и поразмыслить.
Неподалеку от кафе, на пустыре, среди мусора, оставшегося от последних строек, устанавливали шатер цирка. До меня доносились стук молотка, возгласы рабочих и по временам хриплый лай гиены или какого-то другого зверя из-за решеток зверинца.
Подобные крохотные кафе, где нет ни особой мебели, ни украшений, более или менее одинаковы повсюду, ни время, ни мода на них не сказываются. Столы, лавки, бутылки с широкими горлышками, стаканы грубого мутного стекла, хозяин с засученными рукавами в синем фартуке – все это всегда и повсюду одинаково, и все это видели многие и многие поколения посетителей. В эти декорации всегда можно поместить людей, костюмы и обычаи из разных эпох, и они ничуть не будут им противоречить, не будут вызывать никаких анахронизмов, которые нарушали бы иллюзию и делали сцену невероятной:
– Да, сударь, – сказал кто-то возле меня, подтверждая мои мысли, словно я их выразил вслух.
Произнес это глубоким хриплым голосом пожилой мужчина в темно-зеленой накидке необычного покроя. На голове у него была черная шляпа, из-под которой выглядывали седые и редкие волосы и сверкали усталые, но живые глаза. Напротив меня сидел Don Francisco Goya y Lucientes, бывший первый живописец испанского двора, а с 1819 года житель этого городка.
– Да, сударь…
И мы продолжили разговор, который, по существу, был монолог Гойи – о себе, об искусстве, об общих проблемах человеческой судьбы.
Если этот монолог и покажется вам на первый взгляд бессвязным и непоследовательным, знайте, что он держится на внутренней связи с жизнью и художественным творчеством Гойи.
– Да, сударь, серая и убогая среда – сцена удивительных и величественных дел. Ведь все великолепие и красота храмов и дворцов – это, по существу, последние искры и последние цветы того, что вспыхнуло или родилось в грубости и нищете. В грубости – зародыш будущего, а красота и блеск – безошибочный признак угасания и гибели. Однако людям в равной мере необходимы и блеск и простота. Это две ипостаси жизни. Их нельзя увидеть обе сразу, потому что, глядя на одну, непременно теряешь из виду другую. И если кому-то доведется однажды увидеть обе эти ипостаси, трудно, глядя на одну, не думать о другой.
Я лично всегда был сердцем на стороне простоты, на стороне свободной, глубокой жизни, не отличающейся блеском и разнообразием форм. Что бы ни говорили люди и что бы ни думал и ни говорил одно время я сам в пылу юности, это именно так. Таков я, и таков Арагон, откуда я родом.
Пока он говорил, взгляд мой упал на стол, где лежала, словно живущая совершенно сама по себе, его правая рука. Ужасная рука, точно некий чудодейственный корень-амулет, узловатая, серая, могучая, но сухая, как бархан в пустыне. Эта рука жила, жила невидимой жизнью камня. В ней не было ни крови, ни соков, она состояла из какой-то иной материи, чьи особенности были нам неведомы. Эта рука не была предназначена для дружеских пожатий, для того, чтобы ласкать, брать или отдавать. Глядя на нее, ты со страхом спрашивал себя: неужели и такой может стать рука человека?
Я долго не мог оторвать взгляд от его руки, которая в продолжение всего разговора неподвижно лежала на столе, будто вещественное доказательство справедливости того, о чем говорил старик своим глухим грудным голосом, лишь по временам поднимавшимся точно пламя, которое невозможно ни приглушить, ни упрятать.
А он продолжал говорить – об искусстве, о людях, о себе, переходя с предмета на предмет легко и свободно, после короткой паузы, которую я нарушал лишь безмолвным вопросом глаз, все время опасаясь, как бы старик не растаял, не скрылся мгновенно и странно, как исчезают привидения.
– Видите ли, художник – это «подозрительная личность», человек в темной маске, путешественник с подложным паспортом. Его лицо под маской прекрасно, его общественное положение много выше, чем указано в паспорте, но что из того? Люди не любят неизвестности и таинственности и потому называют его подозрительным и двуличным. А подозрение, коль скоро оно родилось, не знает предела. И если б художник даже смог открыть миру свое подлинное имя и свое призвание, кто поверил бы ему, что это его последнее слово? И предъяви он свой подлинный паспорт, кто поверил бы, что в кармане у него наготове нет третьего? Скинь он личину, намереваясь искренне рассмеяться и поглядеть людям прямо в глаза, все равно найдутся такие, что станут просить его быть до конца искренним и откровенным и сбросить также и эту последнюю маску, которая столь похожа на человеческое лицо. Судьба художника в том и заключается, чтобы менять одну личину на другую и увязывать одно противоречие с другим. И даже те, уравновешенные и благополучные, у которых это меньше всего заметно и меньше всего ощущается, они тоже в душе постоянно колеблются и вечно сводят концы с концами, которые свести нельзя.
Когда я жил в Риме, один мой приятель, склонный к мистике художник, однажды сказал:
– Между художником и обществом та же пропасть, только в миниатюре, какая существует между божеством и миром. Антагонизм первого есть лишь символ второго.
Вот видите, такова была его манера выражаться. Правду можно выразить многими способами, но правда – одна и извечна.
Так, пользуясь вымыслом, Паоло выражал нашу общую мысль.
Иногда и я спрашиваю себя: что это за призвание? (А это призвание, ибо что другое может так до краев заполнить жизнь человека и приносить ему столько радости и столько страданий?) Что это за неодолимое и неутолимое стремление вырывать из мрака небытия или из темницы, чем является в жизни эта связанность всего со всем, чтобы из этой пустоты или этих оков вырывать частицу за частицей жизнь и мечты человеческие, воссоздавать их и утверждать «на веки вечные» хрупким мелом на недолговечной доске?
Что такое несколько тысяч наших рук, глаз и умов перед бескрайним царством, от которого мы постоянным, инстинктивным напряжением всех сил отбиваем мелкие осколки? И все же эти усилия, которые