– Неужто так, Симан?
– Да уж лучше бы не так, да ничего не попишешь – так. Симан входил в раж все больше, а комиссар все спокойнее и веселей подогревал его своими вопросами.
Допросив его хорошенько, хотя и обиняками, Хёрман должен был признать, что и в данном случае речь идет об одной из «фантазий» пьяницы, однако решил на время, пока не пройдут торжества и высокие гости не уедут, задержать Симана. Подозрение легко западает в голову австрийского полицейского. В сущности, оно даже не западает, оно постоянно там – почти всегда начеку, а если чуть задремлет, то только на одно ухо и на один глаз, чтобы даже самый незначительный шум, будь то шорох крыльев мотылька, заставил его встрепенуться, и даже если ничто не тревожит его покоя, оно время от времени само просыпается от тишины, которая кажется сомнительной. А потому австрийский чиновник всегда в своих действиях склоняется к тому, что проще и безопаснее для него и его служебных интересов, но хуже и тяжелей для человека, взятого под подозрение.
Правительственный комиссар встал и добродушно объявил Симану, что дня два-три ему придется провести в полиции.
Сначала Симан возмутился, а потом попросил отпустить его.
– Нельзя, Симан, ведь у тебя привычка выскакивать перед высокими особами, не дай бог, кони царские испугаются такого великана. Так и для тебя лучше будет.
Говорилось как будто в шутку, а Симан тем не менее три дня отсидел и только после отъезда высоких гостей был выпущен на свободу.
Так развеялась последняя иллюзия Симана, и жизнь его стала еще чернее, тягостнее и беспорядочней. Вскоре он всем надоел со своими вечными разговорами о земле, о хаке, о турецких земельных законах и австрийских постановлениях, названия, номера и даты которых он знал на память. Люди считали его несчастным, пропащим человеком, помешавшимся на земле, и бежали от него, как только он вынимал из сумки потемневшие, истрепанные на сгибах судебные постановления и решения, жалобы и прошения.
А жить надо было, хотя бы и нищенски. И Симан с трудом и не скоро научился молчать о самом главном и дорогом для себя и петь под гусли то, чего требовали люди, за что они платили. Зарабатывая на хлеб пением, он все больше удалялся от центральных улиц и кофеен, куда теперь пришли новые люди, и предпочитал окраинные кварталы.
Недалеко от Сараева, в узком и изогнутом каньоне Миляцки, на большаке, ведущем на восток, есть Козий мост, красивый длинный однопролетный каменный мост.
На правом берегу реки возле этого моста находится знаменитая придорожная корчма с террасой над рекой, конюшнями и кузницей, перед которыми всегда стоят повозки и лошади. А на другом берегу, немного в стороне от реки, приютилась белая кофейня с садом, спускающимся к воде.
Здесь сараевские ремесленники часто устраивали пикники. С апреля и по самый октябрь сюда приходили посидеть в холодке за стопкой ракии на лужайке у реки, послушать песни и игру на гуслях сараевские пьяницы, причем самые горькие, которых неизвестно почему привлекало это место между крутыми берегами, где солнце рано заходит и поздно встает и откуда не открывается взору никаких красот.
В летние вечера на террасе кофейни всегда можно было видеть исхудалое смуглое лицо и крупную, согбенную фигуру Симо Васковича, бывшего кмета Ибраги и земледельца. Обычно он сидел у самой стены, надрывно кашлял и сплевывал в реку. «Этот дальше осени не протянет», – говорил корчмарь слуге, разгоняя перед собой дым от очага и кивая на чахоточного Симана. А Симан, ни на кого не глядя, ждет, когда ему закажут песню. Из сумки, лежащей рядом, выглядывают гусли. Песню обычно заказывал тот, кого первым пронимала ракия, а заодно он требовал мяса и ракии для гусляра.
На террасе сидел еще один завсегдатай, некто Салих-бег Хасимбегович. Родом из Маглая, он с прошлого года жил у сестры, которая замужем за одним из бегов Бабичей, и от ее щедрот допивал свои последние стопки ракии. Это был конченый человек – без дома и хозяйства, горький пропойца, когда-то знаменитый игрок в кости, давно изгнанный из беговского общества. Половину своего состояния он промотал за двадцать пять лет до австрийской оккупации, а вторую, большую половину, – за пять-шесть лет после оккупации, принесшей с собой рестораны, танцовщиц и прочие развлечения и соблазны. Толстый, с короткой шеей, багровым лицом, гнилыми зубами и всегда влажными, налитыми кровью глазами, он доживал свои дни на Козьем мосту, часто оставаясь здесь по два-три дня кряду. «Каждый день жду, что его удар хватит и он сковырнется», – говорил слуге корчмарь, склонный к мрачным и зловещим предсказаниям.
Порой в корчме у моста сидят только Салих-бег и Симан. Кто приходит сюда лишь по праздникам, кто по вечерам или в хорошую погоду, а эти двое – здесь почти безотлучно. Трезвые, они сторонятся друг друга и сидят в разных концах террасы. Симан беспокойно ерзает на стуле, перебирает какие-то бумаги в кожаной сумке или громко кашляет, а бег сидит неподвижно, никого не видит и не слышит, ни в ком не нуждается.
Завернет прохожий, опрокинет стопку и пойдет своей дорогой.
Трудно сказать, кто из них заговорил первый, как получилось, что между ними завязался разговор и Симан подсел к бегу. Все это сделала ракия.
Чуть оживившись, но по-прежнему сдержанный и невозмутимый, Салих-бег говорил:
– Давай-ка нашу, пограничную!
Симан шел за сумкой, будто по собственной охоте. Пел он негромко, подыгрывая себе на гуслях, а кончив, долго молча смотрел на струны.
Бег обращался к корчмарю:
– Подай-ка мне стопку ракии!.. И ему тоже!
А осушив, велел подать еще и уже не отделял Симана от себя.
– Подай две!
Бег снова просит Симана спеть. Симан поет. Стопки перед ними пустые. После третьей Симан сам затягивает песню о Смаил-аге Ченгиче.[5] Бег вспыхивает.
– Эх, вот это да, вот это хорошо! Но смотри, если со Смаил-агой беда какая приключится, не сносить тебе головы!
Бег любил угрожать, хотя, конечно, все его угрозы оставались только на словах, как это бывает с угрозами, клятвами и обещаниями горьких пьяниц.
Так они пили и пели. Давно опустилась темнота. В перерывах между песнями они вели путаные беседы – то громко, то приглушенным шепотом. Случалось, Салих-бег вспоминал, что он бег, резко обрывал крестьянина и переводил разговор на другое. Но чаще он так напивался, что ни век поднять не мог, ни пошевельнуть отяжелевшим языком. Симан был крепче, на него ракия действовала иначе. Счастливый от сознания, что перед ним мертвецки пьяный человек, который не убежит и должен будет выслушать его, Симан тихо рассказывал ослепшему, онемевшему, одурманенному ракией собеседнику:
– Все считают меня дураком и пропащим человеком. Знаю. Но я знаю и другое. Помню, я еще мальчонкой был, кочет у нас жил, большущий, а по голосу не было ему равных в округе! Правда, был у него один изъян, оттого и сложил голову допрежь времени: кукарекал он на целый час раньше других петухов и криком своим будил всех домашних. Надоело это отцу, и в один прекрасный день он сказал: «Хоть и мил он мне, а покоя от него нет», – и велел зарезать петуха. Вот и я, слышь, вроде того кочета…
Бег, закрыв глаза, жевал беззубым ртом и издавал звуки, похожие не то на зубовный скрежет, не то на храп.
А Симан, подчиняясь неодолимой потребности высказать все, что накопилось на сердце, хоть кому- нибудь, пусть даже этой полумертвой колоде, продолжал:
– Все мне твердят: не надо было говорить и делать то, что я говорил и делал, не время, мол, лучше молчать, набрав в рот воды, да делать свое дело. Кто его знает, может, и так. Но вижу я, что выходит-то по моим словам: умерло право аги и родилось кметовское! Никто только этого еще не видит, а я вижу!
Крестьянин нагнулся к бегу и, как бы поверяя ему важную тайну и тем оказывая большую честь, мягко, с достоинством продолжал:
– Знаешь, Салих-бег, я тебя уважаю, как друга и товариша уважаю! Уважаю! И пусть меня бог накажет, ежели я тебя обижу чем или забуду твой хлеб-соль. Сохрани бог! Уважаю! А все же с кметовским правом и с хаком неладно у нас, несправедливо, и так долго не протянется. Сегодня Симан – бездомный бродяга, нет у