него ни земли, ни дома, люди от него отворачиваются, всякая мразь над ним смеется. Васо Генго командует, плешивый Хусо гонит не только из канцелярии, но и из суда. Мешаю я ему, видишь ли. Запрещается, говорит. Эхма, «запрещается»! А я вот опять, Салих-бег, не в обиду тебе скажу: у Симана есть право, есть, только вот малость ошибся он, раньше срока прокукарекал. Обманул меня сукин сын шваб! А право у Симана есть! Есть!
Крестьянин отодвинулся от бега, скрипнул зубами, ударил ладонью по столу и, задыхаясь от тяжелого чахоточного кашля, низким голосом, словно пел под гусли, заговорил снова:
– Есть, Салих-бег, поверь, есть! Ладно, пускай я дурак и пропащий человек. Пускай! После меня придут люди лучше и умнее, и они-то уж сведут счеты с агами и судьями, так что и им не сладко придется. Мне не дождаться этого, но я твердо знаю и вижу, вот как эту ракию несчастную, что стоит передо мной: придет день, когда аги и беги будут, как я, топтаться перед канцеляриями с прошениями и законами в суме, и никто не станет читать их бумажки и даже разговаривать с ними не захочет. Люди будут смеяться над ними, как сейчас надо мной смеются. Только этот смех будет громче и сильнее: от него вся Босния затрясется. От меня к тому времени останется горсть костей, меня не будет, но лучших поминок мне не надо, тогда я оживу, а сейчас я мертвый.
И Симан разглагольствовал о том, чего никогда не было и, как говорят люди, быть не может, но что все же должно быть. То были смелые, бунтарские мысли, днем они не приходят в голову и их не высказывают вслух; сейчас же в этом глухом углу, над обмелевшей рекой, чье журчание едва слышалось, в крестьянине словно не ракия говорила, а сама правда, красноречивая, прозорливая и бесстрашная правда глубокой ночной поры.
И Симану было приятно, что он не боится высказать ее в лицо самому бегу, пусть и полумертвому от ракии. Иногда бег бывал и не настолько пьян, как казалось, и сквозь пьяный шум и туман в голове до него доходило если не все, то по крайней мере главное. Мало-помалу в нем вскипало яростное негодование, однако язык не повиновался и ноги не слушались, он только шевелил справа налево указательным пальцем и этим едва заметным жестом как бы отвергал то, что слышал. На большее он был неспособен, но хоть таким образом давал понять мужику, что не согласен с ним.
Наступала ночь. Все умолкало, гас свет, и только осколок словно стеклянной и умытой луны светил еще некоторое время над мрачной котловиной.
Хозяин закрывал ставни на окнах, запирал двери и укладывался спать; бега и Симана, получив с них за выпитое, он оставлял на террасе у реки, как людей без угла и крова, с которыми можно особенно не церемониться и которые скоро – один раньше, другой позже – кончат свой век где-нибудь на скамейке, прислонившись к стене трактира.