В ту самую минуту моя душа отплыла куда-то в сторону, и тело без неё проделало свою раскольниковскую работу. Это не значит, что рассудок мне изменил. Я делал все сознательно и хладнокровно. Я уничтожал их не как людей, а как ненужные, уродливые творения на манер скульптора, разбивающего свои неудачные поделки.
…Уже стемнело, когда я на какой-то попутке через какие-то ухабы и бездорожье добрался до роговской дачи. Было душно. Над землей висели тучи, и неимоверная тяжесть от них ни на минуту не отпускала мой бедный затылок. Когда я ступил на крыльцо, сердце затрепетало так сильно, что я опасался свалиться раньше времени где-нибудь в сенях или в гостиной. Я молил бога только об одном, чтобы на этот раз я ошибся. Неужели сейчас увижу Галатею поруганной и измятой? Но к черту сантименты! Пропади все пропадом!
Я пнул ногой дверь и увидел их. Они, трое, пьяные в лоскуты, сидели за столом перед батареей бутылок и что-то бессмысленно бубнили друг другу. Глаза их были мутны, физиономии тупы, движения замедленны. Они уже ничего не соображали. А на проваленном диване с отсутствующим взглядом лежала она, моя бедная девочка. Моя любовь была совершенно голой, распластанной и варварски измятой. Тут же у дивана валялись её французское бархатное платьице и изодранные кружевные колготки. К ней не нужно было притрагиваться, чтобы определить, как она холодна. И хотя я знал, что это всего лишь вышло из строя тепловое реле, мое сердце остановилось и сознание поплыло в бездну. Ноги и руки сделались ватными, но контроль над движениями я не потерял. Совершенно чужими, но все-таки послушными рукам я расстегнул сумку и подошел к столу.
Прежде чем вытащить топор, я решил посмотреть в глаза Рогову. Что я собирался в них увидеть: раскаяние, страх? Не знаю. Но глаза его были пустыми и бестолковыми. Он поднял их на меня и бессвязно забормотал угрозы. Потом нетвердым движением вытащил из кармана «вальтер» и долго не мог взвести курок. Если бы он попытался выстрелить, я не стал бы препятствовать. Но он был настолько труслив, что даже не набрался мужества направить на меня ствол. Я плюнул ему в лицо, достал из сумки топор и занес над его головой.
Череп Рогова раскололся на две половинки, и во все стороны брызнули мозги. Его товарищи, пьяно наблюдавшие за этой процедурой, остолбенели. Не дав им опомниться, я следом укокошил и второго. Третий бросился бежать, и мне пришлось метнуть топор. Обух топора впечатался убегающему в позвоночник. Он упал и, воя от боли, кубарем покатился по полу. Мне пришлось нанести ещё пять ударов, чтобы он, наконец, умолк.
Потом я подошел к ней. Тело её было белым, грязным, в жирных безобразных пятнах, глаза безжизненными. Но меня особенно поразило, что черты лица и близко не напоминали тот одухотворенный лик, который я замышлял, который боготворил и ради которого безвозвратно сгубил свою душу. Передо мной лежала обыкновенная салонная кукла, с совершенно отсутствующим взглядом.
В ту же минуту сознание вновь вернулось ко мне, и я, наконец, понял, что все кончено. Перед тем как отправиться домой, я вынес Галатею во двор, облил бензином и сжег.
18
По пути в камеру мое сердце щемило. Ведь я был не вправе распоряжаться жизнями чужих творений. Своими — другое дело. Скульптор, разбивающий свои работы по причине их несовершенства, безусловно, художник. Но если это проделывает кто-то другой, то он уже варвар. Ведь если бог создал людей такими, как Рогов, значит, это кому-то нужно. Разве нам понять замыслы Творца, когда мы и своих порывов не понимаем…
И вдруг в эту самую минуту я все понял. Я понял причину своих страданий, чаяний и порывов. Я понял, почему замахнулся на чужое творение, и не просто на чужое, а на творение Божье. Я понял причину своей смертельной тоски и истоки своего дарования — видеть эволюцию человечества в целом. Это все от моего нетерпеливого любопытства. Это все из-за того, что я не допил из кувшина. Так вот что имел в виду Пушкин в стихе: «Блажен, кто не допил до дна». Тот сон, когда все пили из кувшинов, а я, не допив, поднял голову, чтобы полюбопытствовать… Да как же я забыл о трактате Платона, в котором без всякой метафоры говорится, что тем, кого отпускают на Землю, дают выпить вина, чтобы забыть о своей небесной жизни. А я не допил. Поэтому всегда помнил её, мою вторую половину. Память о ней жгла меня всю жизнь и не давала спокойно творить. А ведь старик предупреждал, чтобы я не искал её на Земле. Вот же!
Однако если я помню её, и то место, и тот барак, из которого она вышла, значит, это кому-то тоже нужно?
Я шагаю по тюремному коридору и думаю о том, что, пожалуй, не стоило водить следователя за нос. Ему следовало с самого начала рассказать все как ест ь: и про мое детство, и про моих жен, и про Галатею, и что я художник, задавшийся целью научиться рисовать во сне. Конечно, он многого бы не понял или понял бы все с точки зрения криминальной психологии, но все равно, если бы можно было прожить этот период заново, я бы выложил ему все как на духу. Ведь для меня он был последним человеком, с кем я ещё мог поговорить по душам. Потом, правда, можно будет пригласить священника, но исповедоваться попу — все равно что в пустую бочку. Ну да бог с ними со всеми!
Уже поздно. Все равно мне жить больше незачем, да и, честно говоря, не хочется. Я устал. И, пожалуй, тюрьма с психушкой — для меня вариант наихудший, хуже даже, чем смертная казнь. Несмотря на то что смертные казни отменены, для моего случая могут сделать исключение, тем более что на меня ещё повесили дело «потрошителя». Ну да черт с ними со всеми! Меня в этой жизни больше ничто не держит.
Но если бы можно было начать все сначала. Эх! Если бы только допустить, что я снова могу вернуться к своим прежним истокам, как бы я начал писать…
Я закрываю глаза, и у меня кружится голова. Все слишком поздно и слишком невозможно. Перед моим носом скрежещут ключом и открывают дверь. Меня впихивают в камеру, и камера уплывает от сладостной перспективы все начать сначала.
Душно. Сквозь решетку вижу тяжелую тучу, зависшую над моей душой, и понимаю, что это угрюмое чудовище — не просто климатическая особенность этого паршивого городка, а состояние нашей всеобщей души, состояние нашего всеобщего житейского болота, которое как раз и характеризует классическую русскую провинцию.
Вся моя жизнь прошла под тяжестью этих туч, под тяжестью надвигающихся творческих потуг, но творчески я так и не разродился. Мной ничего не открыто, не сотворено, кроме Галатеи, да и та сожжена из страха за нее. Свинцовое небо над головой — это ещё и символ моей невзрачной одинокой жизни. Да-да, жизнь не радовала меня разнообразием, не баловала счастьем, однако Дмитрий Дмитриевич не уставал повторять, что у каждого над головой такой космос, какой он желает видеть. Мне же и в солнечные дни небо казалось хмурым. И все из-за того, что её не было рядом.
За решеткой темнеет. Затихает город. Но духота не проходит. Хоть бы хлынул дождь, хоть бы напоследок оглушил своим свежим, веселым хохотом, хоть бы омыл эти пыльные крыши и серые души под ними, хоть бы раз позволил вздохнуть легко и свободно. Ведь если бы мне было позволено попросить что-то у Господа в качестве последнего желания, я бы попросил родить меня (уже, конечно, после суда, расстрела и ада) на великой планете дождей. Если таковая существует.
Именно на этой мысли заскрежетал замок в двери, с лязгом дернулась дверь и возникший на пороге охранник хмуро произнес:
— На выход! Тебя хочет видеть прокурор.
«Ему-то что от меня нужно?» — подумал я, досадуя, что меня отвлекли от моих мыслей.
19
Они выглядели не лучшим образом. Прокурор — мрачный, с воспаленными прожилками на скулах и