— Полно, Оленька, не волнуйся, — встревоженным голосом заговорила Марья Осиповна: — успокойся, выздоравливай только, я не буду мешать тебе. Пусть другие говорят, что хотят, — мне твоя жизнь, твое здоровье всего дороже. Поезжай себе с Богом, если тебе этого уж так крепко хочется. Что, в самом деле, ведь ты не маленькая, можешь свою пользу понимать…
Конечно, никакие лекарства в мире не могли бы так быстро вылечить Ольгу, как эти слова матери. Чтобы скорее покончить всякие колебания и избегнуть новых неприятных объяснений с родными, она решила, что выедет через три дня, и Марья Осиповна не противоречила ей в этом.
«Что за долгие сборы, — рассуждала она; — все равно, только лишнее будешь думать да мучиться, все равно ее не переубедишь. Ну, что делать, напишу Митеньке, чтобы берег ее; а может, и сама не долго там загостится, вернется в родное гнездо».
ГЛАВА X
Сырой, туманный ноябрьский день. Вместо снега, которого с нетерпением ждут петербургские жители, с неба падает мелкий пронизывающий дождь. По Николаевскому мосту тихою, утомленною походкою идет молодая девушка. Лицо ее бледно и печально, какие-то грустные, тяжелые мысли заставляют ее низко опускать голову и не обращать внимания ни на резкий ветер, приподымающий пелерину ее старомодного ватерпруфа, ни на холодные водяные капли, которые, собираясь на полях фя клеенчатой шляпки, падают ей на плечи и на шею. При переходе через набережную Васильевского острова окрик кучера, быстро мчавшегося на козлах щегольской пролетки, заставил ее вздрогнуть и опомниться. Она огляделась кругом; масса экипажей, с шумом сновавших во все стороны, видимо пугала ее; она стала переходить улицу с боязливою осторожностью провинциалки, не привыкшей к движению большого города. Но вот она благополучно перешла улицу, и перед ней длинною полосою тянется одна из линий Васильевского острова; опасности больше никакой не представляется, и голова ее снова опускается вниз, и опять те же невеселые мысли овладевают ею.
— Ольга, куда ты? — раздался мужской голос подле нее. Она вздрогнула и подняла голову.
— Я домой, — отвечала она: — завтра поступаю на место.
— Ну, наконец-то! Поздравляю, что же ты такая невеселая?
— Нечего особенно веселиться, — со вздохом проговорила она: — это место даже не гувернантки, а просто няньки; мне придется целые дни возиться с двумя детьми 4 и 5 лет и даже спать с ними вместе. Не знаю, когда удастся заниматься…
— Да, это очень невесело.
— Что же мне делать! — вскричала она: — без диплома меня никто не берет ни в гувернантки, ни в учительницы; других занятий, ты сам видел, как я усердно искала, и не могла найти; надо же хотя чем нибудь жить, у меня денег осталось всего 5 рублей.
— Надо было просто, как я тебе советовал, вернуться домой, там приготовиться к экзамену, и тогда уже ехать в Петербург, — отвечал брат.
— Ах, Митя, — вскричала Ольга, и слезы заблистали на ее ресницах: — если бы ты знал, как мне тяжело было вырваться из дома, ты не стал бы советовать мне этого! Если я теперь уеду из Петербурга, мне уже не удастся вернуться.
Митя пожал плечами. «Беда не велика», хотел он сказать, но удержался, чтобы не рассердить сестру, которая и без того казалась расстроенною.
У ворот небольшого деревянного дома они расстались. Митя сказал, что должен идти к одному товарищу, обещавшему достать ему нужную книгу, а Ольга вошла через калитку во двор и поднялась по крутой деревянной лестнице в мезонин флигеля, расположенного в глубине двора.
Ей не пришлось ни звонить, ни стучать. Обитая прорванною клеенкою дверь квартиры была настежь открыта и из нее валил кухонный чад и густой дым жарившегося цикория. Поперхнувшись от этого дыма, Ольга прошла крошечную переднюю, отделенную неглухою перегородкою от кухни, большую, заставленную неуклюжею мебелью комнату хозяев, в которой копошилось и пищало четверо грязных ребятишек, и вошла в свое собственное помещение. Это была маленькая комнатка, — такая маленькая, что железная кровать занимала всю ее длину, а в ширину между этою же кроватью и стулом, стоявшим у противоположной стены, с трудом можно было пройти. Ольга сняла с себя ватерпруф и шляпку, и опустилась на стул у окна, — усталая, огорченная. Три месяца петербургской жизни оставили следы на ее наружности. Румянец исчез с ее щек, глаза ее глядели не так смело и бодро, как в К*. Между бровями ее залегла складка, придававшая всему лицу серьезное, озабоченное выражение.
— Можно войти? — раздался голос за дверью.
— Да, конечно, войдите, — отозвалась Ольга с видимым удовольствием: она узнала по голосу свою соседку, бедную учительницу, нанимавшую у тех же хозяев другую маленькую комнатку.
Вошла молодая женщина, лет тридцати, высокая, сухощавая, с бледным, изнуренным лицом и чахоточным румянцем на щеках, в черном шерстяном платье, которое мешком висело на ее исхудалых плечах.
— Ну что, Ольга Александровна, как дела? — участливо спросила она, сжимая в своей горячей руке холодную руку девушки.
— Да что, Софья Дмитриевна, взяла место, — отвечала Ольга. — Место, кажется, плохое, дети на вид балованные, капризные, мать ужасно важничает: заставила меня ждать с полчаса, говорит свысока, в виде особой милости объявила, что я буду обедать за одним столом с ними. По всему видно, что жить будет худо, да что же делать: все лучше, чем умирать с голоду…
— Эх, жалко, что вы поторопились, голубушка, — заговорила Софья Дмитриевна, слегка задыхающимся, как бы надтреснутым голосом. — Лучше всякую нужду перенести, да жить самостоятельно, не зависеть от людей, которые за ваши же труды, да станут презрительно относиться к вам. Я знаю, вы усердно искали себе работы, подождали бы немного, — авось, что нибудь и нашлось бы. Вы еще нетерпеливы, не привыкли. Вам кажется, если не на что купить свечку, если не каждый день обедать, так это уже и несчастие! А посмотрели бы, как живут другие! Да вот хотя я, например. Знаете, нынче летом уроков у меня не было, одной перепискою жила, 10 р. в месяц зарабатывала, так я во все лето ровно шесть раз обедала; уверяю вас, только чаем и жила, да иногда купишь себе колбасы или сваришь картошки, — вот и вся еда. А ничего себе, живу…
Сухой кашель и зловещие чахоточные пятна на щеках говорившей красноречиво показывали, к чему ведет такая жизнь. Ольга хорошо понимала это.
— Нет, нет, не могу, — вскричала она, почти с ужасом глядя на свою приятельницу.
«И она была также молода, и она также рассчитывала на свои силы, — мелькнуло в голове молодой девушки: — неужели и я дойду до того же!» Чувство страха за себя, чувство жалости к несчастной, стоявшей перед ней, охватили ее, она закрыла лицо руками и зарыдала.
Софья Дмитриевна не вполне поняла причину ее слез, она видела только, что молодая девушка упала духом, что ей нужно утешение, одобрение. Она села подле нее, ласково обняла ее и заговорила с ней тихим задушевным голосом. Она говорила о ее молодости, о том, как много хорошего может еще ожидать ее в жизни, о том, как с каждым годом увеличивается число лиц, с уважением и сочувствием относящихся к трудящимся женщинам, как многим из этих женщин уже удалось достигнуть цели, приобрести и знание, и самостоятельность, и возможность работать на пользу других… Мало-помалу слезы Ольги перестали течь, лицо ее осветилось лучом надежды. Умиравшая в тяжелой борьбе с жизнью труженица передавала свою веру, свою бодрость молодой, только что вступавшей на путь труженице; одна без сожаления вспоминала о вынесенных испытаниях, другая без страха готовилась к таким же испытаниям.
Предчувствие Ольги оправдалось. Жизнь на месте, которое она принуждена была взять, чтобы, подобно Софье Дмитриевне, не зачахнуть от голода и всяких лишений, оказалась действительно очень тяжелою. Зоя Ульяновна Сиверская, мать ее маленьких воспитанников, была женщина вовсе не злая; но она выросла и постоянно жила в богатстве, никогда не трудилась, и потому не умела уважать чужого труда. Ей казалось, что лакей, кухарка, горничная, нянька, гувернантка, получающие от нее жалованье, обязаны вполне посвящать себя той работе, за какую взялись, что все их мысли, желания, должны исключительно