одно не прогадал — заместо баранины домашняя колбаса. Двадцать фунтов. Сполна расквитались. Мамка у нас первая мастерица колбасу чинить. Только прибыли, она меня с ходу к тебе погнала. Показался ты ей, Митя… Такой, говорит, кузнечик. Тараторит и прыгает, тараторит и прыгает… А хочешь, секрет скажу? Вечером к вам тятька приедет.
— Милиционер? — встрепенулся Митя. — Он тоже здесь?
— А как же. Вызвали на конференцию по спекуляции. Вместе поехали. Он на конференцию по борьбе со спекулянтством, а мамка на базар — колбасой торговать. Ой, батюшки, меня же мамка на крыльце ждет… Бежать надо! Да, позабыла, слушай: они оба хочут вечером к вам зайти, с твоим отцом договориться хочут. Тебя к нам жить взять. Заместо сына. Если ты, конечно, не против. У нас хорошо. Отец смирный, не бьет. Кончишь школу, будешь милиционером.
— Отца нет. Отец поехал к вам, в Атамановку.
— А ты-то сам как?
— И меня не будет.
— Где ж ты будешь?
— Нигде не буду.
— Как это нигде?
— Очень обыкновенно. Видишь, что возле лампы висиг?
— Вижу. Веревка.
— Не веревка, а веревка с петлей. Если бы не ты, я в данный момент болтался бы между небом и землей.
— Вот это да! — Мотька засмеялась. — И не страшно?
— С крыши кидаться страшно. Больно стукнешься. А вешаться — боли не почуешь. Хотя канители больше. Чтобы путем повеситься, надо перекладину делать. А у меня заместо перекладины крюк. Ненадежный. Шатается. И веревку в два узла надо затянуть, чтобы не сорвалась, и мылом зачем-то мылить. Чудно! В книгах то и дело вешаются, стреляются, травятся. А что больнее, нигде не сказано. Есенин сочинил: «На рукаве своем повешусь». Это же курам на смех. Чем такую муру сочинять, лучше бы разъяснил — горький денатурат или не очень и можно в него добавлять, к примеру, сахар или он от того теряет силу.
— Денатуратом до смерти не отравишься, — возразила Мотька. — С сахаром или без сахара — все одно.
— Не знаешь — не говори. На бутылке нарисована смерть с костями.
— Мало чего. У нас с покрова вся деревня денатурат пьет. И мужики и бабы. И хоть бы что… А вообще-то ты, наверное, загнешься. Ты и так какой-то наполовину живой, наполовину мертвый… Только, я думаю, как ни кончай, все одно боль надо перетерпеть… Нам в школе объясняли, как одна маркиза поцапалась с полюбовником и проглотила десять иголок. Цельный черный конвертик. Проглотила и всю ночь корчилась.
— Померла?
— Слушай! Полюбовник у ней был ученый физик. Притащил он два магнита. Привязал один магнит маркизе к одной ладошке, второй магнит — ко второй. И иголки вышли наружу. Все десять штук. По одной с каждого пальца.
— Вешаться лучше, — Митя вздохнул. — Повис, и ни о чем думать не надо. Ни про маму, ни про суд… Не могу больше думать, как маму сапогами убивали. Не могу, а каждый день вспоминаю.
— Понятно. Людей много, а мама одна. Моя, как что не по ней, сейчас за косы. А если бы ее обижали, я бы не знаю, что сделала.
— Вот именно. Ты уйдешь, запрусь на замок и кончу…
— Молодец… Обожди, — спохватилась Мотька. — А колбаса как же? Такой колбасы ни по каким карточкам не получишь.
— Папа съест.
— Мы тебе чинили.
— Ничего. Я до глаз наелся. Больше не смогу.
— А крюк выдержит?
— Выдержит. Я легкий.
— С утра был легкий. А сейчас на два фунта тяжельше… А зачем, в общем, тебе руки на себя накладывать, когда у тебя еды — самое малое, на две недели… Чудно как-то. Такой колбасы по карточкам не добудешь. Вот жрать станет нечего, дело другое. Никто не осудит.
— Нет. Надо кончать. И так сколько ден прошло.
— Ну и что? Думаешь, мама осудит? Ей там теперь все равно, сегодня ты повесишься или через месяц. А если честно, так не ты виноват, а Ягорыч.
— Какой Ягорыч?
— А сторож колхозный. Забыл? Который с берданкой у нас сидел. Кабы он не побег ябедничать, ничего бы не было.
— А кабы усатый не подначил, — горько усмехнулся Митя, — он бы и не побег.
— А кабы ты не трепался, усатый бы и не подначил.
— А кабы тебя не было, я бы и не трепался, — озлившись, брякнул Митя.
— Ой, батюшки! — Мотька успела одеться, обуться и затягивала на голове платок. — Да ты никак влюбился?
— В кого? — глупо спросил Митя и покраснел до ушей.
— В кого, в кого? Не в Ягорыча…
— Еще чего. Влюбился. — Митя икнул. — У нас в группе Зина Дроздова, самая красивая в школе. Первая ученица. Я и то не влюбился. И не собираюсь.
— Не оправдывайся. Греха в этом нет. Все влюбляются. И деревенские, и городские. Хочешь, в денежку сыграем?
— Как это?
— У тебя денежка есть?
— Три копейки. Алтын.
— Давай. Я зажму денежку в кулак и спрошу: «Если любишь — так скажи, а не любишь — откажи». Отгадаешь, в какой руке денежка, я тебя поцелую.
— А не отгадаю?
— Не отгадаешь? Тогда ты меня поцелуешь.
Митя хлопнул по руке и не отгадал.
— Ну чего встал? Целуй.
Он вытер губы и притронулся к ее лицу.
— Ишь ты, какой хитрый! — обиделась Мотька. — Разве это игра! Ровно к богородице прикладываешься. Надо в губки… Обожди, платок сыму.
Она размотала платок и бросила комком на стул. Митя неловко обнял ее, пригнул (он был ниже ее ростом) и крепко прижался к пухлым губам.
— Обожди. Так неловко. Я шубу скину. Я, если хочешь знать, тоже в тебя влюбилась. Наши атамановские ребята пуганые, ночью на двор выходить робеют. А ты удалой. Ничего не боишься. И целуешься, и вешаешься.
Она снова сбросила шубу.
— А где алтын? — спросил Митя.
— Шут с ним! Давай так. — Она встала перед Митей, длинношеяя, стройная, как струна. — Гляди, скоро я буду на мамку похожая… Ой, батюшки, мамка ждет, а я тута! Ну, она устроит мне сабантуй. Пойдем, покажи, как там у вас парадное открывается.
Митя проводил гостью, икнул и прилег на кровать. Ему было досадно, что Мотька помешала его замыслу, и жалко, что она ушла. Напрасно он накинулся на еду, как беспризорник. Чем есть, лучше бы целоваться. А то объелся, и вешаться расхотелось. Надо было сразу, как Мотька вошла, прыгать. Он бы кончил самоубийством, а она бы его спасла. А потом бы он уехал жить к милиционеру, сделал бы правдашний дирижабль и они вместе с Мотькой полетели бы далеко-далеко в пампасы или еще куда-нибудь,