Гляжу, никого нету. А к дужке замка привязан рушничок. Мотается под ветерком — от этого и бренчит замок. Витька привязал рушничок. Больше скажу — Витька специально для этого выходил, иначе быть не может. Наставили его на эту идею, а кто — об этом скажу ниже. Немного задубел рушничок, прихватило его морозом. Отвязываю я его и слышу — шаги скрипят. Тогда, к рождеству, небось помните, какие снегопады нас посетили. Вся Мартыниха скрипела, каждая тропка — не говоря о шоссе. Скрип до самого неба!
Вот и тогда, слышу, вдоль улицы — «хруст-скрип», «хруст-скрип».
Выскочил я с ухватом на шоссе: так и есть — женщина. Придерживается теневой стороны и идет. Ночь была светлая, видать далеко. «Нет, — думаю, — я этого дела так не оставлю. Витька человек молодой, мальчик еще, проживает без родни на чужбине. Приспело время гулять — будь ласков — погуляй, пожалуйста, на виду. А тайком по клетухам спаньем заниматься у нас не положено».
Конечно, долго гнаться мне не пришлось. Не успел перейти на ту сторону — из-за нашего клуба, от того места, где эти чучелы стоят с дудками, выскакивает Митька Чикунов и хватает ее за шиворот.
Тут я сразу признал: да ведь это же Грунька! Грунька Офицерова, почтарка.
— Врешь! — сказал кто-то из зала. — Грунька в январе в Москве была, на смотре самодеятельности.
— Вот именно! — подхватил Бугров. — Как приехала, так к Витьке и прибегла. Стосковалась.
Так вот. Схватил ее Митька за шиворот, а я затаился — гляжу.
— Где была? — спрашивает Митька.
Она не стала врать, говорит:
— Ходила к бригадиру.
— Зачем?
— За книжкой.
И верно. Показывает книжку и поясняет:
— Очень хорошая книжка, Митя, «Былое и думы» Герцена.
Тут Чикунов взвился:
— Чего ты мне мозги забиваешь! Какой среди ночи Герцен! Долго ты меня морочить будешь? Договорились на Октябрьские пожениться, а теперь январь!..
— Ты, Митенька, не серчай, — обратился Бугров в зал. — Я все время молчал, а теперь обязан по закону доложить сущую правду… Так вот, как эта змея объявила ему, что не может за него идти, и дурочка была, что обещалася, и что все это глупости, и что чужая она ему, он отпустил ее и вылупился, как баран все равно.
— Что значит чужая? — повторял он, словно чокнутый. — Что значит поздно?..
— А то это значит, Митя, что полюбила я одного человека без памяти. Больше, чем маму, больше, чем дядю Леню. Заколдована я любовью.
— А я что, не люблю, что ли? Я из-за тебя, если хочешь знать, Нюрку упустил.
— Молчи, Митя. Тебе еще невдомек, что это такое — любовь… Может, поймешь когда-нибудь…
Митька вовсе ошалел, стал хлопать себя по штанам, по пальто, совать руки в карманы. Я думал, закурить ищет. А нет. Гляжу, достал маленький ножичек, складной такой ножичек, перочинный. Раскрывает ножичек, торопится, бормочет про себя:
— Вот я вас всех сейчас… Всех прикончу… Никому так никому…
Старался и так и эдак, даже зубами пробовал, но пальцы дрожали, ножик не раскрывался.
— Дай я попробую, — сказала Груня.
Она открыла ножик и передала ему. Я лично видел, как блеснуло лезвие, — сказал Бугров.
— Ну, дальше? — спросила судья.
— А дальше я пошел домой. Чего мне — полную ночь возле них стоять? На мне что было-то? Один полушубок, а под ним нет ничего. Холодно…
Бугров хотел, видно, помочь своему бригадиру, но получилось наоборот.
Пастухов, который отвечал вежливо и радостно во всем признавался, после выступления Бугрова словно нарочно решил загубить себя, стал дерзить и отмалчиваться.
Сперва он отрицал дружбу с Груней начисто: «Какая может быть дружба, когда жили в разных деревнях».
Прокурор спросил, действительно ли его прозвали Раскладушкой. Пастухов не стал отрицать:
— Прозвали.
— И Офицерова вас так называла?
— И Офицерова.
— А не она придумала это название?
— Она.
— Это что же, ласкательное название — Раскладушка.
Пастухов покраснел и перестал отвечать. Тогда прокурор принялся с другого бока: долго ли Груня находилась у подсудимого ночью?
— Может, час, может, два, — отвечал Пастухов грубо. — Не помню.
— А если припомнить?
— Не помню. Я отдыхал, когда она пришла.
— Что она у вас делала?
— Ничего. Сидела.
— Где сидела?
— Чего?
— Где сидела? На чем?
— А-а… На чем. Так и надо спрашивать.
— Так на чем?
— Не помню.
— А если припомнить?
— Нигде не сидела.
— Что же она, стояла?
— Что она, постовой — целый час стоять?
— Так как же? Не стояла, не сидела. Что же она — лежала?
— Почему лежала? Сидела.
— Значит, сидела? Где?
— Не помню. Ну — на кровати.
— На вашей кровати?
— А на чьей же? Не свою же притащила.
— А вы отдыхали?
— Ну отдыхал…
— Значит, так: в двенадцать часов ночи, когда вы лежали на кровати, без света, Офицерова сидела на той же кровати, рядом с вами больше чем час времени. Так?
Не знаю, до чего бы у них дошло, но судья позвонила в колокольчик и просила не уклоняться от существа дела. Прокурор надулся. Судья спросила:
— С какой целью приходила Груня?
— Кому какое дело — с какой целью? — окрысился Пастухов. — Приходила и приходила.
Но судья смотрела на него печально, и он опустил глаза.
— Ну, за книжкой. Просила книжку почитать. Мы книжку читали…
Тут встрепенулся прокурор и спросил, как они ухитрились читать без света. Пастухов сказал, что свет был потушен, чтобы не мешать Бугрову спать. Все засмеялись, а Пастухов стал доказывать свою правоту и так запутался, что даже матери стало совестно, и она крикнула с места:
— Витя, прекрати!
Судья спросила:
— Может, у вас были причины скрыть посещение Офицеровой от хозяина?
Пастухов грубо ответил:
— Были причины. Ну и что?