Защитница прошла и села на лавку под часы, тихонько, как сиротинушка. По дороге она растеряла весь задор, запечалилась, и никто бы не узнал в ней девчонку, которая только что воевала на суде.
В горнице пахло теплым скобленым полом. Под иконой неподвижным зернышком блестел огонек, освещая прозрачно-изумрудное донышко лампадки. Важно тикали большие часы.
Между делами Настасья Ивановна поинтересовалась, засудили ли бригадира.
Я сказала, что дали два года условно и взяли на поруки.
— Сам виноватый, — сказала бабка. — Не знал, что ли, куда ехал? У нас тут кто хочешь сбесится. То снег, то ненастье — темень одна, а больше и нет ничего. Живем, как в колодце. В Москве, говорят, улицы водой моют — вот до чего дошли. А у нас что?.. Умные все уехали — одни дураки остались… Дураки да повелители… На одного исполнителя три повелителя… И никакого к тебе уважения. Вон председатель — знает, сыночка ждем, — так вот нарошно к нам постояльца поставил. По злобе… Куда нам ее класть? На койке Игорек ляжет, на печи — мы с дедом, в сенцах — текет, посреди кухни не положишь… Придется тут, на диване, постлать.
Я сказала, что в одной комнате с мужчиной вроде бы неудобно.
— А чего неудобного? — Настасья Ивановна жалостливо оглядела защитницу. — Диван мягкий. На пружине. А девка вяленая, сонная. Таких он не обожает.
Она вдруг вспомнила что-то, и ее всю заколыхало, затрясло от смеха. Потом встала посреди горницы и зашептала со свистом:
— Прошлый год приезжал. Помнишь, когда в сухую грозу у Рудаковых телка убило — каждую ночь пропадал. Громы громыхают, молнии падают — такие страсти. А ему все нипочем. Все где-то котует. Под утро скребется, в окошко влазит. Шасть на койку — и щурится. Как ему уезжать, не утерпела, спрашиваю: «Кто у тебя краля?» — «Это, — говорит, — святая тайна». Шалеют от него девки.
Бабка сняла с комода фотографию в крашеной рамке, отерла рукавом стекло и показала из своих рук.
Карточка была давняя и разукрашена химическим анилином: глаза, галстук и пиджак — синей краской, кудри и вечная ручка — желтой краской, губы и значок — красной краской. Пуговки на рукаве опять-таки желтые.
— Вон он какой у меня, — сказала Настасья Ивановна и вдруг застыла с фотографией в руке. — Никак едут!
Но ничего не было слышно, только ночной дождик шумел на огороде.
Бабка вздохнула, аккуратно прислонила фотографию среди крашеных метелок ковыля, полюбовалась издали.
— Уцепился за Москву и живет теперь на сливошном масле, — похвастала она, — И нас, стариков, слава богу, не забывает. Каждое лето приезжает, оказывает уважение. Часы стали шуршать и, наладившись, пробили четыре раза, хотя стрелки показывали двенадцать. Бой был гулкий — как ногой по гитаре.
— У нас они сроду такие, — сказала Настасья Ивановна, внося холодец. — Едут! — добавила она шепотом.
И правда. Слышно было, как открыли ворота, приняли подворотенку. На мостках грохнула телега, лужи во дворе заполоскались, и Леонтич проговорил тихонько: «Куда, окаянная!» Видно, утомился, и крикнуть от души не хватило сил.
Настасья Ивановна поставила холодец на полдороге куда попало, кинула на плечи шаль с красными розами и выставилась против двери.
Дед вошел один.
Борода его слиплась в грязную тряпочку. Весь он был маленький, мокрый, как будто его обмакнули и вынули.
Но даже и в таком виде глядел он теперь вовсе не дурачком: глаза у него были злые и умные. Ох, и научились же люди представляться!
Он сел на лавку и молча принялся скидать сапоги.
— А Игорек? — спросила Настасья Ивановна.
— Нет твоего Игорька.
Допытываться она не решилась. Так и дожидалась, когда муж разуется и сам объяснит толком, в чем дело.
— Долго глядеть собралась? — спросил дед с ехидством. — А ну, пособи! Вылупила глаза-то!
Настасья Ивановна бросилась помогать.
С одним сапогом кое-как справились.
— Да где же Игорек? — не утерпела Настасья Ивановна. — Случилось что?
— Ничего не случилось.
— Да где ж он? Ведь телеграмма…
— Мало ли, телеграмма…
— Или не приехал?
— Почему не приехал? Приехал.
И второй сапог наконец подался.
Дед покачал головой. Портянка была черная, мокрая.
— Говорил тебе, дуре, носи Багрову переда подшивать Он пол-литра возьмет а сделает на совесть. Нет, на базар повезла, язва. Три рубля псу под хвост.
Он зашлепал босыми ногами, подошел к накрытому столу и покачал головой.
— А меня на одной картошке держит, сквалыжница. Грузди, говорила, кончились, а вон они, грузди.
— Да где же Игорек? — взмолилась старуха. — Скажешь ты мне или нет!
Дед встал против жены, упер руки в боки и проговорил язвительно и даже с каким-то злорадством:
— Не возжелал в родительском доме жить. Ясно?
— Куда ж ты его дел?
— В дом отдыха. За деньги проживать будет. По путевке.
— Это как же? За что же он это так? Наварила, нажарила… Куда теперь это все? Наварила, нажарила…
— Ну, теперь на всю ночь загудела, — отметил дед с удовольствием. — А гудеть нечего! Отучила ребенка от родительского дома — и терпи. Выучился — больно она ему теперь надобна. Все барыню из себя строит! Гляди, какая барыня… Вот тебе от него гостинец. — Он бросил сверток, обернутый узорчатой гумовской бумагой.
Настасья Ивановна и не посмотрела на гостинец. Пошла на кухню и печально раскладывала огурчики, неизвестно для кого теперь.
Дедушка поглядел на нее и сказал:
— Неловко ему, вишь, тут. Петух рано поет. Будит.
— Ладно, чего уж там. Завтра схожу, пирожка снесу, огурчика.
— Куда же ты пойдешь, за двадцать километров?
— Ничего. Доберусь как-нибудь.
— Да туда посторонних не пускают.
— Какая же я посторонняя. Я мать.
— Мать, а все равно сторонняя. Учти: Игорь Тимофеевич строго-настрого наказывал — никому в колхозе не хвастать, что приехал. Ни одной живой душе.
— Чего это он?
— От людей хочет отдыхать. «Люди, — говорит, — отвлекают от мыслей». Ясно? Чем гудеть без толку, лошадь ступай распряги. Или дерюгой накрой, что ли.
— Обождет, — отозвалась бабка. — Не своя.
Дед похлопал по карманам и достал патрон белого железа.
— Гляди, чего отцу-то подарил! — сказал он.
Он отвинтил крышку и вытряс сигару.