речь Понеделину. Тот сидел молча, нахохлившись, его крестьянское приветливое лицо, освещенное обычно слабым румянцем, было бледно, как у обморочного. «Авиация, как всегда, вовремя, – обрадовался полковник Хрюкину. – Вчера из Москвы приволок чемодан литературы, прекрасный комплект, кстати, и „Биографии“ этого… Плутарха, да и „Первый удар“ Шпанова… А свояченица моя работает в приемной Михаила Ивановича Калинина. Так она, свояченица, подбросила мне на дорогу десять пачек „Герцеговины Флор“… Товарищ генерал-майор авиации! – тут же вовлек он Хрюкина в свои заботы, надеясь расшевелить-таки Понеделина, вывести его из шокового состояния. – Вы человек некурящий, так? Давайте ваш портсигар. Давайте, давайте!.. Павел Григорьевич, есть предложение заполнить портсигар генерал- майора авиации Хрюкина московскими папиросами марки „Герцеговина Флор“ с таким расчетом, чтобы через три-четыре недели в таком же составе раскурить их в поверженном Берлине!..»
Понеделин при этих задорных словах отвлекся от своей думы. Приподнял голову нехотя, где-то на уровне живота полковника задержав свой взгляд, исполненный такой беспросветной тоски и горечи, что Хрюкину стало не до портсигара.
Полковник, поштучно продувая папироски и постукивая ими о днище, уложил одна к одной двадцать пять штук и щелкнул крышкой, чтобы какие-то минуты спустя вместе с ними и портсигаром сгинуть в шквале артиллерийского налета, оборвавшего первое затишье первого дня войны…
Жесток огонь, уничтожающий иллюзии тишины, беструдной победы.
– …И портсигар свой помню, – повторил Тимофей Тимофеевич, связывая упование на взятие Берлина через три-четыре недели после начала войны, исповедовавшееся не одним штабным полковником, лишь взятое им напрокат, и Горова, принявшего флагмана на веру. Далеки они друг от друга, полковник и Горов, как июнь сорок первого далек от весны сорок третьего, а отказ от самостоятельного, трезвого взгляда на землю и небо роднит их.
Жесток огонь, сжигающий иллюзии, но он же закаляет душу и дает человеку силы продолжать свой путь.
– Иди, Михаил Николаевич, – сказал Хрюкин. – Летчики ждут.
Дальнейший ход наступления, начатого под Сталинградом, требовал подавления вражеской авиации на полевых площадках прежде, чем она поднимется для поддержки своих наземных войск.
– Лейтенант Гранищев, на КП!
Павел сидел на завалинке барака, не шелохнувшись.
– На КП, лейтенант, на КП! Бомбежки способствуют побегам!..
«Налет на Таганрог», – понял Павел.
Искупить вину, смыть позор. Снять грех с души, как говорили встарь.
Вряд ли налет изменит судьбу товарищей. Где они? В каком положении? Вряд ли.
Но быстрота, внезапность, предприимчивость дают иногда результаты, которых не ждешь!
Спланированный штабом Хрюкина и порученный Егошину налет на таганрогский аэродром подхватил лейтенанта Гранищева.
…Какая-то жилочка тряслась и дрожала в Павле, когда он взлетел, угрожая лопнуть, не выдержать напряжения. «Не разминулись, встретились, товарищ командир», – отвлекся, переключился летчик на Егошина.
«Ты веришь в первое впечатление?» – спросила его Лена однажды, и он, теряясь, как всегда, от ее вопросов, не зная, держит ли она в голове свою первую встречу с Барановым в Конной, или же говорит о впечатлении, оставшемся от их знакомства на посадочной МТФ, ответил, следуя правде, в том и другом случае для него убийственной: «Верю…» Если бы не Егошин, она бы вынесла из МТФ другое, совсем другое впечатление. Все между ними пошло бы иначе.
Ничего не забыв, ничего не простив, он наблюдал за Егошиным пристрастно.
«ИЛы», поднявшиеся с окрестных аэродромов, вышли на Ростов шестерками – каждая в свое время, – чтобы получить здесь истребителей сопровождения. Обычное дело: «ИЛы», которым замыкать строй, подотстали. Егошин не подстегивал их, радиокоманду «Разворот!» не давал, позволяя летчикам почувствовать, что они не обуза, что на них возложено прикрытие, что вся колонна ими дорожит. На протяжении одной, а то и полутора минут выжидал Егошин, чтобы они подтянулись, подстроились, пришли в себя; пот в кабине «ИЛа» не утирают, пот на лице летчика просыхает сам, так вот: чтобы сошли, испарились следы первого умывания…
Все это можно было бы одобрить и тут же поставить в укор, в прямое осуждение давешнему флагману. Но, показалось Павлу, медлит Егошин. Слишком уж он нетороплив. Тянет время, словно бы забывая, куда они посланы, зачем. Все решают минуты!..
Но вот колонна в тридцать боевых единиц, каждой своей клеточкой повинуясь голове, составилась, внешне успокоилась, возбуждая общее чувство собранности, нерасторжимого – венец командирских усилий – единства, позволяя ведущему «добавить газок», как говорят летчики, увеличить скорость движения…
И как же воспользовался этим Егошин?
Он развернул колонну… в море!
«Опять?» – возмутился Гранищев, вспомнив Авдыша, его рассказы о том, как уходил Егошин в кусты. – Вместо того чтобы жать напрямую, забирает в море… С таким-то хвостом!» – весь нетерпение, негодуя, он окинул взглядом умело собранную, – да, этого не отнять, – вздымавшуюся и проседавшую на незримых воздушных ухабах колонну. Разворот, смена курса – пробный камень сплоченности. Боевой порядок из тридцати экипажей после крутого, неожиданного маневра сохранял стройность и силу, выкованное Сталинградом единство «ИЛов» и «маленьких» было железным… Он понял, почему же так степенна, нетороплива колонна: о Лене, попавшей в Таганрог, никто не знает. Он единственный, кому известно ее участие в перелете!.. Надо было явиться в штаб. Надо было сообщить командованию, тому же Егошину. Он-то ее помнит… Дважды от имени штурмовиков благодарил телеграммами за прикрытие ее лично, телеграммы зачитывались перед строем, печатались в газетке…
Павел вслушивался в эфир, в безнотную музыку боевого полета.
Передатчик Егошина, изредка включаясь, всех подавлял, однако голоса вне регламента прорывались тоже. Требовательные – штурмовиков («ЯКи», «ЯКи», сократите дистанцию, плохо вас вижу!»), сдержанно-