резво игравших над базой, над МТФ. Не раз пробиваясь к Обливской без прикрытия, он притерпелся к их отсутствию. „Солдат сам себе голова…“ Августовская косовица в небе, которую вел хозяин сталинградского клина – четвертый воздушный флот Рихтгофена, создавала „мессеробоязнь“, каждая тучка, птичка на горизонте грозили обернуться сворой псов-истребителей, рвущих друг у друга из пасти лакомую кость, одноместного „горбатого“, и надеяться, кроме как на себя, было не на кого. Никаких иллюзий на этот счет у Павла не оставалось.
Сочные алые пятна изредка садились на пульт, но голова сохраняла ясность, все происходящее за бортом он примечал так зорко, как перемены внутри кабины.
К лужице водопоя, сверкнувшей по курсу, брели коровы. Светка, почудилось ему, покачивая опущенной головой, тесня соседок пышными боками, выбивается из ревущего на вечерней деревенской улице стада, подавая своим хозяевам знак, дескать, видит их, дальше родных ворот не уйдет.
«Земля – наша, небо – чужое…»
«Земля – наша, небо – чужое, – сказала Лена, когда бомбежка кончилась, отряхиваясь в узкой, по грудь отрытой щели. – А я купаться собиралась, представляешь?» – «Я купался, – ответил он, как будто это было важно. – На том берегу. Ездили на озеро…» Он смахнул с ее комбинезона глину. В тесном окопчике за капонирами они были вдвоем. «Я – из Анисовки… Ты?» После налета, впервые пережитого, ей, невредимой, море было по колено. «Не знаю Анисовки… Анисовка мне не попадалась…» – «Мы с вами вместе не служили, – улыбалась Лена. – Она же не здесь, она же под Саратовом! А с техсоставом нашим что, с девчатами! – оживленно говорила она. – Мы ведь своим ходом шли, на „ЯКах“, а их, наших технарочек, погрузили на „СБ“… – „В бомболюки?“ – „Представляешь? Набили, как сельдей… Половину укачало, все пилотки перепачкали, не успели ступить на землю – бомбежка. Их давай кулями в щель кидать… Милое дело…“ Поджав губы, она покачала головой. „А тебя – финишером? – вспомнил он свой прилет на МТФ, как гоняла она его при заруливании. – „Маленьких“ влево, „горбатых“ вправо?.. Такая работа?“ – „Не пускают, – подтвердила она. – После Обливской объявили запрет“. После Обливской! Значит, она прикрывала их в тот раз. Пара „ЯКов“, с таким трудом Егошиным заполученная и на подходе к цели куда-то пропавшая… Он сделал вид, что слово „Обливская“ не расслышал. Не спугнуть ее, против себя не настроить. „Правильно“, – сказал он твердо. Ей бы одно – не предстать перед другими трусихой. Что угодно, только не это… То есть о войне, о бое никакого понятия. Но его посадки на МТФ видела. Как гонял его майор Егошин, знает. Самое-то страшное, когда случается не то, чего ждешь, – вот когда все проверяется, когда вся середка наружу… Он, Гранищев, внешне мало меняется, разве что худеет. Да лупится на солнце, малиново сияет его вздернутый, в легких оспинках нос, объясняющий вместе с шалыми, небесного цвета глазами и прямой линией доброго рта курсантскую кличку. Солдат. Внешне… А душа его кровоточит. Нет живого места на ней.
Каждый вылет на подступах к Волге потрясает Солдата, и новые рубцы и метины рядом с тем, июльским, саднят душу…
«Земля – наша, небо – чужое»… Встревоженное лицо, румянец предчувствий. «Наша земля», – подтвердил он глухо, не шевелясь, расправив плечи; пальцы его опущенных рук дрожали, и все, что он говорил – грубовато, невпопад – от ее дурманящей близости, от гула крови в ушах. Вспомнил Морозовскую. «Думал, все, каюк, а видишь, тебя встретил…» Обеспокоенная теснотой окопа, его лицом, она молчала. «Где Райка, где все?» – процитировал он зачем-то из «Цирка». Сощуренные, поднятые на него глаза непроницаемы; он, чувствуя ненужность слов, продолжал: «Однажды летом» «У самого синего моря» сидели «Подруги», к ним подошли «Веселые ребята» и сказали: «Мы – из Кронштадта»…» – «Паша, – она улыбнулась, вспомнив свою первую ночь в казарме – спали на полу, на голых матрацах. Двери без запора, боялись раздеться; она улыбнулась своим тогдашним страхам, прервав его, улыбка вышла принужденной. – Сейчас здесь спим, – и придавила сапожком моторный чехол, устилавший дно окопа. – Свежий воздух… Растянешься, в небе звезды плывут… У тебя две белые точки в глазах. Не знаешь? У всех одна, у тебя две… я открыла…»
Пальцы его опущенных рук дрожали, он не смел, боялся ими шевельнуть.
«И небо – наше», – тянул на себя уздечку, напрягал мокрую между лопаток спину Гранищев, не позволяя «ИЛу» завалиться, затылком чуя приближение «мессера». «Как сына вели на расстрел», – хрипел он, сильно кося глазами вбок, ожидая беззвучного лета жаркой трассы… Всегдашний «хвостовик», бессменный замыкающий, – куда еще ставить сержанта, как не в хвост, если наскребается группа из лейтенантов да капитанов? – Гранищев первым принимал и первым же должен был парировать удары нахрапистых «мессеров» сзади, – только сзади! – собственной шкурой постигая излюбленные ими приемы и уловки… А сколько хлебал он горя, сколько скопил в душе злобы и боли, видя чуть ли не в каждом бою, как цепенеют, застывают охваченные ужасом «мессеробоязни» новички, и прут, не шелохнувшись, напрямую… либо судорожно, беспомощно сучат ногами. Чужие драмы терзали его по ночам, как свои, власть их над летчиком была велика…
Опыт предостерегал Гранищева против губительного ухода от «мессера» по прямой, а подбитый, плохо ему повиновавшийся «ИЛ» и собственная немощь лишали возможности размашистого, энергичного, как при лыжном слаломе, маневра. Чтобы не подставлять себя, он подскальзывал в сторону от «мессера» – едва- едва, на сантиметры. Вся его надежда была в скрытности, неуловимости этого смещения. Звон раздался в его ушах, дрожь сотрясла машину. «Врезал!» – он не понял – куда, вслед за гулким, как по воде, ударом ждал сбоя, обрыва в моторе, его наполненный, неизменившийся тембр отозвался в нем коротко: «Жив!»
Оранжевая ермолка в поле его зрения продвинулась вперед. Оранжевый, низко надвинутый на глаза колпак. В быстром, попутном с «ИЛом» движении немец показал ему кулак с отставленным, выгнутым назад большим пальцем. Хвала? Выдержал атаку на большой?
Издевка… Горькая издевка: его тайное, скрытое скольжение, попытка создать впечатление, внушить, будто «ИЛ» неуправляем, будто он чушка, мишень, – эта хитрость разгадана, раскрыта, и теперь, во второй обещанный заход, немец внесет поправку…
.. Погрузилась ли в дрему открытая за капонирами на все стороны степь – ни оврага, ни белеющих известью угоров, – или же все отступило, отодвинулось от них, замерло в ожидании, и оба они, оглушенные друг другом, слышали только друг друга…
Болью, тоской, бесконечной тоской отозвался в Павле тот редкий час над Заволжьем, отходившим к ночи, – так и не решился, не посмел, не собрался с духом…
Сквозняк, ворвавшийся в кабину, предостерег: «ИЛ» качается, может грохнуться…
Павел выровнял самолет, укротил осязаемые мокрым от пота и крови лицом поднявшиеся в кабине завихрения воздуха – «ИЛ» пошел юзом или стал проседать – удивляясь собственной прыти перед развязкой, перед концом; обшарпанный фюзеляж «мессера», дюралевые нашлепки на нем, хвостовое колесико, уменьшаясь, скрывались из виду, когда на сходящем на нет обводе чужого крыла Павел разглядел нитяной разрез щели…
«А, „африканец“! – уличил немца, раскусил его Гранищев. – Ас из армии Роммеля! Спохватился, завилял хвостом!»