— Кончай, — сказал Сапожников. — Кончай ржать. Заболеешь.

Вот уже больше сотни лет делают попытку подменить творчество образованием. А ведь образование — это чужой опыт творчества, и он часто глушит твой собственный.

Чужой опыт предоставляет только выбор. Не больше. А не выход. Выход — это не поиски выбора. Выход лежит над выбором. И его надо открыть. Выход — это изобретение.

— Фактически ты занимаешься искусством, а не наукой и техникой, — говорили Сапожникову. — Тебе нужно свободное творчество, а наука и техника связаны с планом. Они чересчур дорого стоят.

— Ты дай мне план, и я придумаю, как его выполнить, — отвечал Сапожников.

— Но ты же заставишь меня потом пересматривать план? А это огромная работа.

— Я могу придумать, как облегчить и ее.

Конечно, он не имел в виду одного себя. Одному везде не поспеть. Он имел в виду таких, как он, их немало, а было бы больше, если бы поверили, что человек от природы может больше, чем он может, когда он размышляет по внутренней потребности.

И тогда он не бегает от противоречия, а открывает выход, лежащий выше противоречия. Человек прислушивается к себе и слышит тихий взрыв. И ему радостно. Выше этой радости нет ничего. Потому что выход — это освобождение.

— А если у тебя не получится?.. В тебе и в этом способе чересчур большая степень ненадежности, — говорили ему.

— Это надежность, — отвечал Сапожников, — Только она по другому выглядит. … — А почему ты Мемориал не смотрел? — спросил Фролов. — Пойди посмотри… Почему ты не смотрел?

— Не пошел, — сказал Сапожников.

— Я знаю, что не пошел. Я спрашиваю почему?

— Потому.

— Ну ладно. Как хочешь, — сказал Вартанов.

И они ушли. Солнце садилось. Прелесть уходящего вечера. Вартанов и Фролов уходили по вечернему шоссе.

Оставалось еще часа три до отъезда.

Вечер был прекрасно-печальный и такой тихий, что когда Сапожников кокнул крутое яйцо об камень чужих руин, а потом стал его облупливать, то хруст скорлупы, наверно, был слышен на километры. Хруст был — как будто динозавр ел динозавра.

Они ему оставили еще и банку майонеза, который по прихоти эпохи начал становиться дефицитом, в моду вошел. А чем открыть эту банку — он не мог придумать, не мог изобрести. Представляете себе — не мог!

Значит, жизнь его прошла попусту. Убедили. Ну и что хорошего?

Сапожников не пошел смотреть Мемориал. Он старательно его обогнул и пошел в поле, туда, где виднелся на равнине зеленый кустарник и отдельные деревья. Почему он туда пошел, он сам не знал, какая-то сила притягивала его к этой зелени. А над зеленью ласково вечереющее небо. Он понял, что проиграл, понял, что жизнь его была ошибкой. И что если бы можно было первую жизнь прожить начерно, то вторую он бы жил набело. По-другому. А сейчас, наверно, надо было начинать жить по тому счету, по которому жил Генка Фролов. Фролов жил по отпускам. Он знал точно, сколько ему еще отпусков осталось до пенсии.

'И тут в городе стало известно нам, что слюнявый наш царь Перисад не может больше управлять и не может защитить нас от сарматов, и что Ксенофонт уговорил царя Перисада передать власть Митридату Понтийскому.

И тут Савмак, дворцовый раб, убил Перисада, и жители восстали и овладели Феодосией и Пантикапеем и сделали Савмака царем, но Ксенофонт остался жив, и это была ошибка.

И целый год правил царь Савмак, и это были лучшие дни для людей…

Митридат прислал Диофанта, и тот победил Савмака. Кровь текла по улицам вниз к порту. Камни трескались от пожара. Статуи богов катились по улицам в обнимку с трупами. И детски криков и криков женских не было слышно от грома щитов и мечей и воинского рева…' …Принято считать, что на войне взрослеют. Это ошибка. На войне стареют. А когда возвращаются — если возвращаются, — то возвращаются к той жизни, где не бомбят и не стреляют, а ходят на работу, любят и учатся. Но как раз всего этого вернувшиеся и не умеют. И потому они в мирной жизни второгодники.

Когда Сапожников вернулся с войны, к нему опять стали приходить конкретно-дефективные мысли. В войну ему тоже приходили мысли, но мало и все не о том. В войну Сапожников понял слово 'Родина', а не только свой дом и Калязин и Москву. И все это вошло в его сердце и стало его собственной любовью, а не из книжки.

Когда началась война, Сапожников еще не понимал. А когда он принимал присягу на асфальтированной дорожке в парке Сокольники, где их учили маршировать среди неработающих аттракционов и закопченных киосков, тогда Сапожников вдруг понял, что у него хотят отнять все, и почувствовал тихий взрыв.

Он покосился вправо и влево, вдоль шеренги, на лица восемнадцатилетних, с которыми он принимал присягу, и понял, что не может отдать. Не может отдать ничего. Можно умереть, но отдать нельзя. И тогда от Сапожникова отлетели вдруг мелкие слова воспоминаний, и осталось только слово 'Родина', которое глядело на него со всех плакатов осенней Москвы сорок первого года. И тогда впервые общее для всех слово 'призыв' превратилось в его личное слово 'призвание'. Потому что он во время присяги догадался и открыл, что всю свою сознательную жизнь делал то самое, к чему его теперь призвали, — заступался. Заступался за что-то своим маленьким сердцем, нелепым, мало кому понятным способом, когда ему приходили в голову чересчур конкретные мысли, и он выдумывал всякие спасательные пояса и вакуумные кирпичи и многое другое, что потом было записано в его особенной книжке, которая называлась 'Каламазоо'.

Заступаться, защитить, не дать пропасть, чтобы все живое могло жить, а поломанное починилось.

А теперь Сапожников шел по равнине, и все каменело у него внутри. Он хотел побыть среди зелени и травы. Глеб прав, никого он счастливым не сделал. Никого не спас, никого не защитил. Только себя измучил. Крах. Это называлось крах и бессмысленность. Крах.

Светило ласковое предзакатное солнце, и в воздухе проносились какие-то птички. Сапожников ни черта в этом не понимал. Потому что в природе изобретать пока было нечего. Она сама себя изобретала. Сапожников чувствовал себя ящером.

Ящеры вымерли. Они не умерли, а вымерли, то есть перестали плодоносить. И тогда распался симбиоз, из которого они состояли.

Потом ему показалось, что из-за деревьев что-то виднеется.

Он подошел поближе и увидал РУКУ.

Ему рассказывали. Но он как-то забыл об этом. Когда-то давным-давно в стороне от концлагеря, где теперь Мемориал, в начале войны было поле, обнесенное колючей проволокой. За ней держали тысяч пятьдесят советских военнопленных. Ни бараков, ни крыши над головой. Люди съели всю траву на этом полигоне смерти и пальцами пытались рыть ямки, чтобы скрыться от непогоды.

И вот теперь на этом месте, прямо из земли, торчала огромная человеческая РУКА. Кисть, выполненная из бетона. Она поднималась к небу, эта бетонная пятерня, и кричала.

Сапожников лег на землю и уткнулся лицом в траву, чтобы не видеть эту руку. Но он все равно ее видел. И понял, что будет видеть ее всегда.

Он поднялся и посмотрел на нее. Ничего не отменяется. Все начинается сначала. У него чересчур много дел на этой земле, чтобы слушать разумные советы, не подходящие его натуре.

Глава 33

ГИПОТЕЗА, ПОНЯТНАЯ РЕБЕНКУ

Вы читаете Самшитовый лес
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату