Эбисс сдержал вздох искреннего облегчения, хотя стоило это ему огромного, почти что нечеловеческого усилия — вздох почти уже вырвался наружу, но натолкнулся на преграду жестко сжатых губ и растаял, отразившись только где-то в линии плеч чуть-чуть обозначившейся расслабленностью и доверчивой мягкостью. Лицо его так и осталось бесстрастным — он мог бы гордиться собой, он не изменил себе, и он мог бы еще раз повторить эту же сцену на глазах хоть всего императорского двора, он остался безупречен, ни на долю шага не вышел за пределы своего образа невозмутимости и презрения ко всему окружающему. Неважным было то, что творилось внутри — маска сдержанного достоинства осталась неизменной.
И во все последующее время, принимая из рук Ролана бокал с темной отвратительно пахнущей и немыслимо горькой жидкостью, подчиняясь движениям его рук, нарочито бесполым и почти неприязненным прикосновениям, когда тот вел его куда-то вниз по плохо освещенной лестнице а потом срывал с него одежду, чтобы окунуть его в ванну с абсолютно ледяной водой, и потом, сидя и отчаянно замерзая в этой воде и покорно глотая один за другим какие-то настои и отвары, на вкус один отвратительнее другого, он оставался все так же непроницаем лицом, все так же безупречно невыразителен и надменно сдержан. Ничто — ни травяная горечь, ни ожоги льда, прятавшегося под поверхностью воды, ни полные усталой скуки взгляды, которые иногда бросал на него Ролан, ничто не заставило его дрогнуть хотя бы уголком безупречно вырезанных губ. Но для его спасителя и мучителя это не имело значения — он умел читать и по этому мраморно-твердому лицу, и по многим иным, гораздо более мелким приметам — по стиснутым крепко при раскрытых и якобы расслабленно лежащих на коленях пальцам рук, по напряженности в икрах стройных ног, мешавшей более удобно вытянуться в темно-ледяной воде… по миллиону маленьких штрихов, крошечных убежищ, в которые юноша загонял свой не до конца забытый недавний страх, свою боль поражения и щемящее чувство ненужности и отвергнутости, свое уязвленное достоинство и поколебленную уверенность в себе, все то, что сейчас, по мере того, как горькие напитки и ледяная вода отгоняли опасность, едва не ставшую гибельной, приобретало для него все большее и большее значение..
И все же можно и нужно было восхищаться его выдержкой, а, читая самые тонкие и косвенные следы обуревавших его эмоций — и утонченной силой их, а потому именно в этой его пассивной и все же полной достоинства позе, покорности, признании чужой силы и власти было притягательного и пленительного больше во сто крат, чем в недавнем его щенячьем натиске и наивном эгоцентричном расчете. Разумом юноша не понимал этого — еще добрый десяток лет и десяток удачных соблазнений отделяли его от обретения такого тайного и опасного знания; но в нем был не только разум, но и чутье — по-звериному острое, уверенное, безошибочно угадывавшее и выбиравшее самую удачную интонацию, позу ли или фразу, то самое чутье, что в детстве вело его во всем, а потом отступило и уступило логике и расчету. Чутье это не угасло, но затаилось и выявляло себя только в отдельные моменты, чаще всего в минуты опасности или в таких вот новых и неизведанных еще ситуациях, когда разум и расчет были бессильны из-за отсутствия опыта и возможности проводить параллели. Ему еще предстояло найти в себе это чутье, оценить всю прелесть и силу интуитивных решений и действий; сдружить в себе с разумом, превратить в могучий инструмент, не уступающий ему, а может, и превосходящий — но, главное, довериться. Но и от этого единства двух своих частей — умственной и телесной, логической и интуитивной — отделяли его пока что годы. Пока же это чутье руководило им, но оставалось непознанным — тень смертоносного клинка под плотной вуалью…
И юноша покорялся чужой воле безропотно, и принимал чужое превосходство, как должное — и тут же учился получать от этих таких незнакомых еще чувств удовольствие; ибо он был рожден победителем и умел побеждать, даже терпя на первый взгляд поражение: если уж он не мог добиться того, чего пожелал, он уступал, отходил назад, на свои позиции, но в качестве трофея уносил с собой наслаждение от новых и неизведанных собственных эмоций, и знание того, что в поражении и подчинении есть своя сладость, и много, очень много разных нюансов — для последующего тщательного обдумывания. И какой-то части его сознания, той, что была самой взрослой и наименее упрямой в нем, уже казалось, что он приобрел от такого оборота ситуации гораздо больше, чем мог бы обрести от воплощения своего замысла. Так оно и было, но преобладала в нем пока что несколько иная, чуть более взбалмошная и упрямая часть, которую больше занимала нанесенная ему обида, стыд поражения и упрямство, которое толкало мысли в направлении взятия реванша.
Под действием ли странных напитков, просто ли по юношеской беспечной уверенности в своем бессмертии и защищенности от любых опасностей — трудно сказать, почему именно, но сейчас ему казалось, что недавняя опасность, которая еще два или три часа назад повергала его в реальный и липкий страх, на самом деле таковой не была, была лишь выдумкой, преувеличением, малодушием — и ему было стыдно за нее, неловко и немного смешно, что он своим страхом сумел заразить и Ролана. Теперь он даже и не помнил телом то болезненное и страшное ощущение, когда сердце неистово колотилось о ребра, стремясь вырваться наружу, а в висках с громом, подобным ударам молота пульсировала кровь, и каждое движение требовало глубокого вздоха — а воздуха мучительно не хватало, от этого кололо в губах и роились черные мушки перед глазами, а левая рука отказывалась слушаться от онемения и боли одновременно… Ему казалось, что все это просто приснилось. И только холодная вода, что окружала его, странная тяжесть мыслей и борьба с неприятной навязчивой сонливостью напоминали о том, что был ведь какой-то повод для всего этого волнения, беспокойства и питья темных настоев из горьких незнакомых трав. Он чувствовал себя довольно странно — словно бы плыл в самой гуще мрачного грозового облака, в клубах влажного водяного пара и пар этот был не только вокруг, но и внутри, где-то в области лба, там, где обычно помещались четкие и резковатые мысли. Зрение отчего-то стало почти что двухцветным — все предметы вокруг делились на темные и светлые, других тонов не было. И вместе с этим бесцветьем сонливое равнодушие снисходило на него.
Должно быть, оттого он почти не заметил и потом не мог вспомнить, как из полуподвальной комнаты с ванной очутился наверху, должно быть в гостевых покоях — шел ли он сам, или его нес кто-то, и если нес, то кто это мог быть. Следующим воспоминанием было чуть странное ощущение прикосновения грубоватой прохладной ткани — должно быть, домотканого льна — к коже. Он привык к шелку, но этот негладкий, шершавый, неровный немного материал оказался более приятным для него, нежели вся развратно- шелестящая гладь и ласка шелков. Запах от ткани шел тоже незнакомый, непривычный — не сладкие и томные ароматы смешавшихся на ткани разных духов и теплые оттенки человеческой плоти, а какой-то звонкий благоуханный холод, не похожий ни на что, кроме воспоминания о первом снеге рано поутру. Его укрыли по плечи, потом, после двух звонких ударов металла о металл — так ему послышался звук закрываемых штор — и наступившего сумрака зажглась свеча, но где-то далеко, за изголовьем кровати. Чья-то прохладная рука легла ему на лоб — и на несколько минут он вынырнул прочь из своего забытья, ибо узнал эту руку; Эбисс совсем по-детски потянулся навстречу, потерся об нее лбом, подставил под сухое и охлаждающее прикосновение глаза, которые отчего-то вдруг стали тяжелыми и полными пульсирующей боли. Рука покоилась на его пылающем от жара лбу — или это просто казалось по контрасту с ледяным прикосновением? — довольно долго; и юноша успел увериться в том, что именно так и выглядит ближний круг рая: эта ткань, эта рука, близость этого человека, эти чувства, что обуревали его, весь тот пожар души, на огне которого плавилось детское упрямство и прихоть, каприз и привычка покорять, а на дне тигля собирались, капля по капле, совсем иные чувства. Блистающая ртуть покорности и нежно сияющее золото искренней любви, мягко светящееся серебро преданности и упрямая сталь верности — эта алхимия была ему самому непонятна, не до конца им самим ощутима, но результаты ее ему предстояло принять в себя на долгие, долгие годы.
И через несколько минут рай обратился в ад, но эта перемена была принята им с удивительной покорностью и даже радостью. Вместо холодной руки он ощутил на своих губах такие же холодные губы, но если рука была лишена какой-либо чувственности, ласки или нежности, если она была только покровительственной, крылом архангела — губы были требовательными и страстными, опьяняющими и сводящими с ума, и клыки беса чувствовались где-то за ними. Впрочем, все это он вспомнил и перевел в образы потом — тогда юноша смог только почти что задохнуться от радости и восторга; и тут все кончилось, прикосновение пропало, растаяло. Он прошептал:
— Останься со мной!..
Но ответом ему был лишь едва уловимый смех, мягкий перестук удаляющихся шагов и протяжный звук осторожно закрываемой двери. Он зажмурился от царапнувшей по сердцу острой боли разочарования