— Ты каких поэтов любишь? — спросил он.
— Блока, Есенина, Ахматову…
— Вот видишь, любишь поэтов-патриотов, а следствию помочь не хочешь.
Жарков взглянул на часы.
— Засиделись мы, подъем через сорок минут. Иди в камеру.
Он пришел в камеру и провалился в темную пропасть сна.
— Подъем! Подъем!
Он пытался спать, сидя на табуретке. Но надзиратель регулярно будил его. Засыпал на ходу на прогулке, падал.
Дни превращались в кошмары. Начался бред. Он видел на бородавчатых стенах камеры какие-то яркие картинки, похожие на абстрактных животных. Он уже не пугался, не думал ни о чем, все его существо заполнило одно желание — спать.
И опять спасали стихи. Которые он бормотал словно в бреду:
На пятнадцатый день бессонницы, измученного, потерявшего ощущение реальности, его снова вызвал на допрос Жарков.
Виталий практически не мог отвечать на вопросы, не слышал их, не понимал.
— Подпиши! — кричал следователь.
— Подпиши!
— Подпиши!
И он подписал. Тогда Виталий не знал, что подпись эта была чистой формальностью. И нужна была Жаркову только для отчета перед начальством. Приговор уже был подписан.
Однажды, когда он шел с допроса, в коридоре столкнулся с двумя офицерами МГБ. Один из них посмотрел на Гармаша, улыбнулся и подмигнул ему.
Это был тот самый корреспондент «Нью-Йорк Таймс» Андерсон.
На заседание трибунала войск МГБ их привезли втроем: Володю Ускова, Володю Шорина и его. Заседание было предельно коротким.
За подготовку террористического акта против товарищей Маленкова и Кагановича, за создание антисоветской организации, ставящей целью подрыв советской власти, им дали три статьи УК — 58-10, 58- 4, 58-8 через семнадцатую статью УК.
Общий срок — 25 лет исправительно-трудовых лагерей и пять лет «по рогам», то есть лишения избирательных прав.
Все трое получили одинаково, несмотря на то что Володя Шорин, по кличке «Барон», смог вынести и бессонницу, и побои и ничего не подписал.
Позже, когда они вернулись, Усков тщательно скрывал, что сидел как «враг народа», он говорил, что отбывал срок за грабеж с «мокрухой».
И Володька Шорин, заядлый охотник и рыболов, сказал мне просто:
— Знаешь, Эдик, ненавидел я их сильно, поэтому не боялся. Не сломили они меня.
В день приговора Виталий смотрел на трех солидных полковников в глаженых мундирах и не мог понять: неужели эти умудренные жизнью, пожилые мужики всерьез воспринимают происходящее, губят жизнь трем двадцатилетним мальчишкам. Ему, студенту Экономического института, театральному осветителю Володе Шорину и не работающему Ускову.
Оказывается, делали они это вполне серьезно.
А дальше — два месяца в общей камере внутренней тюрьмы, потом этап, почему-то Владимирская спецтюрьма на одни сутки. И снова этап.
В вагонной камере всего трое, несмотря на то что остальные камеры забиты под завязку.
Террористов и убийц возили отдельно.
Потом знаменитый Степлаг. И каторжный номер на спину и на грудь — СЖЖ-902.
Там Виталий встретил ребят, исчезнувших с Бродвея: Юру Киршона, сына знаменитого драматурга, и Алика Якулова, первого лауреата конкурса молодых скрипачей в Праге.
Они тоже были очень опасны режиму. Студент Литинститута и выпускник консерватории.
Всякое было в лагере. И ужасное и хорошее. Человек приспосабливается ко всему. Работа, БУР (барак усиленного режима), редкие письма и передачи.
Я не буду повторяться, о лагерной жизни писали много.
— Знаешь, как я узнал, что наступили перемены? — спросил Виталий меня.
— Конечно, нет.
— Я увидел, как майор, начальник оперчасти лагеря, выносит из кабинета вверх ногами портрет Берия. Вот тогда я понял, что начались перемены.
В апреле 1955 года, Гармаш тогда находился в Лефортовской тюрьме, его вызвали и сказали:
— Ваше дело пересмотрено, вы свободны.
Он вышел в московский апрель, в солнце, в бушевание капели в лагерном комбинезоне со споротыми номерами.
Жизнь развела нас, и мы не встретились раньше. Ивот мы сидим в баре Дома кино и Виталий рассказывает мне свою длинную печальную историю.
Седой человек, в очках с толстыми стеклами, один из крупнейших наших специалистов- статистиков, а я все равно вижу стоящего у ресторана «Киев» молодого веселого московского парня. Жизнь не сломила его, человек все равно сильнее обстоятельств, хотя обстоятельства эти не всегда добры к нему.
Кровавая оттепель
На бывшей Пушкинской, а ныне Большой Дмитровке, из здания Совета Федерации густо повалили новые российские сенаторы, похожие на банщиков, вышедших прогуляться в выходной день.
Охрана оттесняла прохожих с тротуара, опасаясь за бесценную жизнь областных паханов.
Я подождал, когда власть влезет в свои иномарки, и пошел в сторону улицы Москвина, то бишь Петровского переулка, свернул в него и увидел настежь распахнутую дверь подъезда, в котором прожил пятнадцать лет, за вычетом достаточно долгой военной службы и работы на Севере и целине.
Я вообще-то не склонен к посещению старых пепелищ. Прошло и кануло. Осталось в памяти собранием смешных и грустных историй. Но все же зашел в подъезд и удивился, увидев, как реставраторы отмыли стены, закрашенные, как я помню, казарменной зеленой краской, и появились на ней рисованые медальоны с виноградом, чашами и еще чем-то неразборчивым.
Ремонт в подъезде шел по первому банному разряду, видимо, дом готовили под заселение для новых хозяев жизни.
На дверях нашей коммуналки еще оставалась цифра 20, а под ней каким-то чудом сохранился частично список жильцов.
«…цкий — 3 звонка» — все, что осталось от меня на этой двери.