жизнью. Вдруг, как по волшебству, бродяги исчезли, словно растворились, подобно тума – ну по утру. И тогда Гурам объяснил: – Господин урядник пожаловали. Готвальд облегченно вздохнул. Вот когда воистину убеждаешься в том, что полиция действительно необходима. Он расплатился с певцом и забрал у него дневник Якова Кольцова. Дмитрий Иванович покинул Сенькину харчевню в сопровождении полицейского после того, как тот несколько минут рассматривал его бумаги. Готвальд удовлетворенно заметил, что открытый лист к сибирской администрации, подписанный начальником Забайкальской области, произвел на него серьезное впечатление. – Какими судьбами в наши края? – осведомился урядник уже в повозке. – Изучаю быт ссыльных и каторжан. Надеюсь, что губернатор будет оказывать мне всяческое содействие. И Готвальд в своих чаяниях не обманулся. Уже к вечеру, немного передохнув в гостинице, он отправился в городскую тюрьму, расположенную в верхней части Тобольска, и имел длительный разговор с инспектором. – Яков Кольцов? – инспектор наморщил лоб. – Что-то припоминаю. Кажется, был такой ссыльный в наших краях. Ах, да! – он щелкнул себя по лбу. – В его доме теперь располагается тюремный музей, поэтому его имя мне и показалось знакомым. Инспектор проводил Дмитрия Михайловича до музея, который он пожелал непременно осмотреть. Впрочем, экспонаты его не особенно волновали. Готвальд во что бы то ни стало хотел погрузиться в атмосферу, которой некогда дышал масон Яков Андреевич Кольцов. Одна из комнат сохранила свою обстановку со времен ее ныне покойного владельца. От инспектора Дмитрий Михайлович узнал, что Кольцов скончался вследствие апоплексического удара в сорок пятом году. Стены комнаты были обтянуты шелковой материей. В углу, прямо напротив камина стояло большое черное пианино, рядом – небольшой шкаф, весь заставленный книгами. На нем красовалась индийская статуэтка Шивы. Готвальд хорошо разбирался в восточных религиях. Он присел на обитый бархатом диванчик и погрузился в занимательное чтение.
I
Первого сентября 1816 года стемнело рано, и наступил туманный прохладный вечер. Я заскучал, и мне пришло на ум разложить старинный, довольно сложный пасьянс. Картами я владею виртуозно, поэтому эта забава меня почти не развлекала, так как я давно утратил к ней всяческий интерес. Однако черви никак не желали складываться в восходящую линию, и я немного занервничал, не ожидая подобного подвоха с их стороны. Мне показалось, что бронзовая фигурка Шивы, соседствующая на полке с этрусской вазой, слегка надо мной посмеивается. Колода у меня была разложена на маленьком столике в виде шести раскрытых вееров и открытого квадрата. Одна из «грядок» окончательно разошлась, и я задумался над своими дальнейшими шагами. В этот момент Мира, занятая обучением Кинрю непальскому языку, видимо заметила мои колебания и переложила на место разошедшейся «грядки» червонную даму из «букета», и линия сошлась. – Браво, – не смог я не отдать должное ее таланту, выпестованному под моим собственным руководством. Мира скромно потупила свои черные глаза, сделав вид, что полностью поглощена изучением сари, которое явно было изготовлено не в Калькутте, так как шелковую изумрудного цвета ткань с темно- зелеными разводами, я сам лично ей привез из Китая. Кинрю оторвался от таблицы с деванагари, разрисованной Мирой специально для того, чтобы ему было сподручнее постигать систему слогового письма, и изрек по-непальски, что индианке больше пристало бы заниматься шитьем, чем картами. Выслушав его высказывание, Мира едва не задохнулась от возмущения, но моментально пришла в себя и улыбнулась ей одной присущей, тонкой пленительной улыбкой. Она невсегда понимала шутки японца с первого раза. Идея вести дневник пришла мне в голову именно в этот вечер. Я собрал истрепанную колоду и убрал ее в секретер, инкрустированный перламутром, а затем извлек из ящика темно-лиловую бархатную тетрадь. – Что это вы собираетесь делать? – полюбопытствовала Мира. Она превосходно говорила по-русски. – Записывать умные мысли. Мира бросила на меня удивленный взгляд из-под черных густых ресниц, но так ничего и не сказала. Ей была известна моя вечная нелюбовь к эпистолярному жанру. Писем я не писал почти никогда. Я молча достал чернильницу и обмакнул в чернила перо, потом приоткрыл тетрадь и задумался. Только сегодня я закончил прочтение книги Иоанна Масона «О познании самого себя», в которой он недвусмысленно рекомендовал вести дневник с целью исповедания. Однако я боялся приоткрыть завесу над тайной, не мне одному принадлежащей… И в памяти моей живо всплыла картина моего посвящения. В мерцающем полумраке загадочной комнаты стою я на ковре, испещренном символами, среди чадящих церковных свечей, пламя которых колеблет струя моего дыхания. Торжественно произношу я слова древней масонской клятвы: «В случае же малейшего нарушения сего обязательства моего подвергаю себя, чтобы голова была мне отсечена, сердце, язык и внутренности вырваны и брошены в бездну морскую; тело мое сожжено и прах его развеян по воздуху». Кому как ни мне знать, что клятва эта – не пустая формальность. – Яков, что-то случилось? – Мира звала меня по имени, с тех пор, как я спас ее от пламени погребального костра. В проницательности моей юной подруге никак нельзя было отказать. Я подозревал, что она любит меня невинной детской любовью, как и положено, по ее мнению, любить своего спасителя. – Нет, дорогое дитя, ничего не случилось, – сказал я почти что искренне. – Может быть, ты споешь нам? Я любил ее чистый высокий голос, и особенно мне нравилась в ее исполнении баркарола, песня венецианских гондольеров. Мира об этом догадывалась. – Я мигом, – сказала она и скрылась в своем будуаре, чтобы переодеться. Он располагался на втором этаже, рядом с библиотекой. Мира неслышной походкой скользнула по ступенькам, не в ее манере было исполнять итальянскую песню, облаченною в сари. Кинрю, наконец, убрал свою таблицу и заговорил по-непальски. Он явно делал успехи. – Странная тишина, – заметил японец. – Словно перед бурей. Давно к нам Кутузов не захаживал. Или люди перестали совершать преступления? Кинрю был отчасти посвящен в мои дела и поэтому иногда распускал язык. Я невольно порадовался, что Мира взялась за обучение его своему наречию. Однако я тоже был удивлен столь длительным молчанием Ивана Кутузова, который обычно не забывал напомнить мне о второй добродетели вольного каменщика. Она, в частности, подразумевала повиновение высшим чинам и соответствовала второй ступени храма Соломона. Кутузов был моим «братом», мастером и наставником, которому прекословить я не смел. Именно он показал мне вход в тайную храмину масонской ложи, протянул мне руку и научил бороться за Истину, рыцарем которой я себя и считаю. Мира вернулась минут через десять – пятнадцать. Она нарядилась в легкое платье из жемчужно-серого флера на розовом шелковом чехле и приколола к корсажу живую розу. Дверь из ее будуара вела прямо на лестницу, которая спускалась в сад. Пять лет провел я на Востоке, но никогда не встречал более красивой женщины. Я перевел взгляд на Кинрю, по-моему, он подумал о том же. Мира легкой походкой направилась к клавикордам розового дерева. Я всегда испытывал слабость к роскоши и позволял себя всяческие прихоти. Отложив в сторону тетрадь, я приготовился слушать. Она склонилась над инструментом, и под ее тонкими пальцами зазвучала удивительная музыка. Плавная мелодия укачивала на своих нежных волнах, и Мира запела. Ее голос проник в самые затаенные глубины моей души. Такого божественного исполнения я не слышал больше никогда в своей жизни. – Господин Кутузов прибыть изволили, – доложил седой камердинер в парадной красной ливрее. Мира оторвалась от клавикордов и бросила на меня испуганный взгляд. По-моему, его она боялась больше всего на свете, интуитивно догадываясь об отношениях, которые нас связывали. – Проси. Камердинер исполнил приказание, и через пару минут в гостиную стремительно вошел Иван Сергеевич. Он поклонился присутствующим и тут же сделал комплимент растерявшейся Мире, которая не сумела его принять. – Quelle belle personne! – протянул восхищенно Иван Сергеевич. Мира натянуто улыбнулась и закрыла крышку. – Спасибо, – тихо поблагодарила она по-русски. Мира и в самом деле выглядела красавицей, но едва ли это осознавала. Красота ее была дикой и необузданной, экзотической для светлых русских просторов. – Любезный друг, у меня к вам дело, – обратился Иван ко мне. Кинрю и Мира переглянулись. Взгляд Кинрю словно говорил: «Вот, легок на помине!» Я пригласил Кутузова в свой кабинет и велел лакею принести туда два прибора, рассчитывая провести приятельскую беседу за ужином. Кабинет располагался справа по коридору, окнами в сад. По левую сторону пустовали несколько спален. Когда дверь за нами закрылась, мастер сказал: – В ваш дом меня привела трагедия. – Неужели? – впрочем, я не был удивлен. Именно так, чаще всего, и случалось. Кутузов подошел к моему письменному столу, склонился над ним и принялся рассматривать недавно купленную мной картину Дель Сарто, которую я до сих пор не удосужился повесить на стену. На его лицо падал свет от единственного фонарика, освещавшего комнату. Вообще мой кабинет походил на монашескую келью со стрельчатым сводом в средневековом стиле. Его оживлял лишь оконный витраж, но это не меняло общего впечатления. – Вы знакомы с Андреем Картышевым? – задумчиво осведомился Иван, выпрямившись во весь рост и оставив, наконец, в покое картину без рамы. Картышев был одним из братьев, и я его довольно хорошо знал. – Более или менее, – осторожно заметил я. – Его юную племянницу нашли мертвой в парке у дома. – Кажется, ее звали