невдомек!
В следующий миг он отлетел к стенке и схватился за щеку, горевшую от здоровецкой оплеухи.
– Какой тебе Чума-сыромятник? — гневно спросил Петр. — Забудь это прозванье! Называй его Семен Сидорычем, не то с тебя самого шкуру сдерут и мять станут еще сырую. И тебя звать станут Васька сыромятый, понял?
Устрашенный Васька вылетел вон, потирая опухшую щеку, и на крыльце столкнулся с Анатолием.
– Что это с тобой?! — изумился тот. — Никак на дверь налетел?
– Кабы на дверь… — всхлипнул Васька. — Барин пожаловал! А за что?! Пострадал я за правду!
– Это как же? — озадачился Анатолий.
Васька оглянулся, втягивая голову в плечи:
– Не, боюсь сказать…
Анатолия разобрало любопытство.
– Ну, пошли сюда, — он утянул Ваську с крыльца, повел вокруг дома: — Говори!
– Да, изволите ли видеть, назвал Семен Сидорыча, управляющего нашего, истинным его именем — Чума-сыромятник. А барин осерчал.
– Чума?! — изумился Анатолий. — Это что ж за имя такое? Крестили-то его как?
– Семеном крестили, но был он с издетска сыромятником, так же, как и отец его, и дед, ну и кликали его Сенькой-сыромятником. А четыре года назад, когда на скот чума нашла и немыслимо сколько коровенок попередохло, Сенька намял сотню кож, да повез в Москву, да там с превеликим барышом продал. Никто ж не знал, что кожи с чумной скотины. С тех пор и прилипло к нему — Чума-сыромятник да Чума- сыромятник.
– Как же так? — озадачился Анатолий. — Это ж для людей опасно! Как же барин позволил?
– Все с барского позволения и делалось, — вздохнул лакей. — С Петра Ивановичева. Старый-то барин и не ведали, сами больные лежали. И задумка барича была, и все барыши его были. Сеньке там кой-что досталось, однако барич большую часть к рукам прибрал.
– Эх, — с отвращением сказал Анатолий, подныривая под распахнутую раму какого-то окна, — коли кто уродился подлого происхождения, пусть и наполовину, никогда он благородным не станет, и единственное, что может порядочный человек сделать, это от такого подлого подальше держаться.
Лакей хмыкнул невесело, и Анатолий, который невольно высказал свои мысли вслух, спохватился, что он не один.
Ему стало неловко. Он ненавидел человеческое унижение, пусть даже и тех, кто стоит ниже его по происхождению и общественному положению, а тут, вольно или невольно, унизил этого дворового.
– Василий, ты меня не слушай, — сказал Анатолий смущенно. — Это я так, мысли вслух невзначай высказал. Они до тебя не касаемы.
Лакей снова ухмыльнулся, на сей раз поживей:
– Да, правду сказать, я и сам так же думаю, потому что эти выблядки господские и корневищ своих стыдятся, и в то же время брата крестьянина жмут покрепче иного барина. И в ближние люди по себе выбирают. Вон, лишь только старый барин преставились, Сенька мигом вичем стал зваться [2], управляющим сделался. Теперь лютей его по всему Перепечину не сыщешь, да и ближе его человека у барина нет, вот разве что Ефимьевна. Они ради Петра Иваныча и зарежут, и убьют, и кому хочешь кровь по капле выпустят. И мечтами высоко, ох, как высоко возносятся! Страшно даже сказать!
– А я думал, Ефимьевна Фенечку… то есть Феофанию Ивановну пуще Петра любит, — проговорил Анатолий.
– Любить-то любит, да ведь Чума-сыромятник — сын ее, а кровь родная — всего ближе. Бедная наша барышня, — с тем брезгливым сочувствием, которое вызывают люди душевно нездоровые, проговорил Васька. — Жаль ее… Всяк норовит обмануть, всяк норовит на ее беде сыграть. А она доверчивая, аки цыпленок… что ей ни скажи, всему верит.
Тут он замер, словно столб, и воскликнул:
– Да что же это я разгуливаю, молочу языком?! Меня же барин по Чуму-сыромятника послал, да спешно! Ох, не сносить мне головы!
И он с места чесанул во все лопатки, оставив Анатолия одного.
Тем временем, пока Васька, забыв обо всем на свете, откровенничал с Анатолием, Петр из комнаты, где лежала незнакомка, прошел в светелку сестры.
Та сидела за маленьким столиком, уронив голову на руки. Плечи ее вздрагивали, и привычный приступ раздражения овладел Петром. Он не любил сестру. Нет, не только потому, что вечно унылое лицо Фенечки и ее нескладная судьба злили его, ибо вынуждали заботиться о ней, а заботиться о ком-либо, кроме себя, ему невыносимо. Главное, она была свидетельницей тех унижений, которые Петр переживал в детстве, когда Перепечин еще не женился на его матери.
Хоть после смерти своей жены Перепечин и жил открыто с ее бывшей горничной, все же он долго не венчался с ней, а детей их не называли выблядками или байстрюками только немой да ленивый. Перепечин прекрасно понимал, что законный брак с горничной поставит крест на мечтах его дочери Марьи Ивановны сделать хорошую партию. Следовало как можно скорей выдать ее замуж. Недостатка в женихах не было, но жадность и скупость отца, который при сговоре объявлял одно приданое, а через несколько дней, нимало не смущаясь, уменьшал его размер чуть ли не вдвое, озадачивали женихов. Двое, которых равно привлекали и красота, ум, прелесть невесты, и ее приданое, уже взяли назад слово. Дмитрий Славин был влюблен всех сильней, и, хоть Марья не испытывала ответной страсти, все же согласилась выйти за него, только бы избавиться от отцовских унижений и картин того безудержного распутства, которые она наблюдала в родном доме.
Надежда, любовница Перепечина, Марью ненавидела и боялась и с этого страху держалась с ней, как с лютым врагом, постоянно жалуясь любовнику на его дочь и придумывая многочисленные прегрешения, ею будто бы совершенные. Как правило, Марье приходилось расплачиваться за злобные шалости Петьки, Надеждина сына, прижитого ею от Перепечина. Дворня, впрочем, хоть и опасалась окончательного воцарения Надежды, этой безудержной лгуньи, которая крепко держала барские страсти промеж ног своих, на самом деле видела, кто прав, кто виноват. И не могла тайно не сочувствовать барышне. А Петька, который все затеи своей матери поддерживал и не уставал донимать Марью, вызывал всеобщую неприязнь своей противностью. Всяк норовил дать ему пинка, как бы невзначай, — и поскорей сбежать, опасаясь быть застигнутым. Сколько раз он являлся к матери и сестре с разбитым носом или в синяках, вне себя от ненависти, но не знал, кого выставить своим мучителем! Он выл и катался по полу от неутоленной мстительности, а Фенечка, простая душа, его жалела. Петр же рос в сознании, что «слезы и сопли» только унижают его достоинство, так что сестра, вольно или невольно, казалась ему союзницей его гонителей.
Повзрослев, войдя в силу, усыновленный Перепечиным, пользуясь положением любимца отца, Петр сводил счеты не только с дворней, некогда его обижавшей (ох, у сколького народу была в те года на конюшне содрана плетьми кожа со спины!), но и с жалостливой сестрой. Для него ножом острым была ее помолвка с Бережным… Он даже не тщился скрывать радость от исчезновения жениха, которому пришлось бы отдать часть имения, распоряжением отца определенную в Фенечкино приданое. Но замуж девку все равно следовало выдать, этот вечно унылый, плачущий перестарок в доме начинал его раздражать. Кроме того, Фенечка всем своим видом взывала к его совести или к тому ее призраку, который бледно обитал в его душе. Сначала мать, потом отец, умирая, заклинали его позаботиться о сестре. И надо избавиться от нее поскорей, ведь в мыслях Петр видел жизнь свою совсем иной. Он хотел воскресить былую славу Перепечина как места развеселых удовольствий. Восстановить крепостной театр! Устраивать балы, на которые, как некогда на балы, которые задавал отец, не гнушались бы съезжаться и господа из уездного города! Вести игру, игру по-крупному! И не проигрывать, как случалось отцу, не единожды ставившему на кон и имущество, и своих крепостных, а только выигрывать! Богатеть, богатеть, идти ради этого на какие угодно махинации и жульничества!
Сестра мешала его планам. Он решил избавиться от сестры. Приезд Анатолия предоставлял для этого прекрасную возможность.
Петр несколько мгновений помедлил, унимая бурю отвращения, взметнувшуюся в душе, и надевая