человеческого. Дамы и даже барышни категорично заявляли: «Довольно! Теперь не старая пора!», начали курить в обществе, носить платья на манер мужской одежды и сапоги, стричь волосы, вольно вступать в общую беседу. В Варшаве все знали некую даму из хорошей семьи, которая даже голосом подделывалась под молодых людей, а вечерами расхаживала по улицам в военной шинели и на вопрос будочников [17]: «Кто идет?» отвечала: «Солдат!»
Рядом с такой детской, безотчетной жаждой свободы существовал протест более яркий, хотя столь же безрезультатный. Из раззолоченных чопорных гостиных, из приличных бальных зал особо горячие, несдержанные головы кинулись в кабаки и рестораны, закружились в шумных оргиях с шампанским, презрев все нужные и ненужные условности, подражая разгулу и кутежам мужчин.
Новая жизнь, новые нравы, новые веяния проникали всюду, не просветляя, а опьяняя головы. Женщинам хотелось привольной, другой жизни, но какая она вне кутежа, вне грубости, они понять еще не могли. Ища свободы, находили разнузданность, распущенность. Ну а для таких пылких натур, как Юлия, живших не умом, а сердцем, никем не руководимым, вольно предававшимся фантазии, желанная свобода и воля сводились прежде всего к свободе в любви.
Впрочем, хотя прежде руки Юлии не раз просили, родители не неволили ее в выборе – точнее, в отказах. Так, одному императорскому курьеру, человеку премилого обхождения, с порядочным состоянием и связями при дворе, она отказала лишь из-за его фамилии – Пивововов. Если в мужском роде это звучало более или менее забавно, то в женском – Пи-во-во-во-ва – просто чудовищно! И уехал в Санкт-Петербург бедняга курьер, едва не плача, не зная и не понимая, за что была немилостива к нему красавица. А он был всего лишь такой же, как все, всего лишь богат, хорош собою, словом, завидный жених, и это вызывало два чувства у своенравной девицы: скуку и неприязнь.
О, родители могли позволить себе не неволить дочь! Юлия до сих пор толком не знала, в шутку или всерьез отец к месту и не к месту вспоминает своего боевого друга, графа Белыша, с которым шел в двенадцатом году от Москвы до Парижа, а потом, отыскав во Франции похищенную Ангелину с Юленькой, обменялся с сотоварищем словом помолвить свою дочь с его сыном, которому в ту пору было всего семь лет. Впрочем, и невеста недалеко ушла от жениха: ей и года не было во время той заглазной помолвки! И хотя с тех пор ни единого разочку не объявлялись ни старый, ни молодой Белыши в доме аргамаковском, Юлии не больно-то легко было жить под дамокловым мечом могущего быть отцовского безоговорочного заявления: «Известно ли вам, милостивая государыня, что вы выходите замуж?..» Такие заявления в те поры были обычным делом, и Юлия могла почитать себя счастливой хотя бы оттого, что знала фамилию своего нареченного! Ей хотя бы не предстоит услышать жутковатого окончания фразы: «…а за кого – узнаете после!» И все-таки она не могла поверить, что такая судьба ей уготована. Выросшая в семье, вековым заветом которой была смертельная, обоюдоострая любовь, многажды слышавшая истории жизней Елизаветы Елагиной, Марии Строиловой и матери своей Ангелины Корф [18] , Юлия доподлинно знала: на меньшее, чем продолжение семейных традиций, она не согласна. Она не уподобится множеству своих подруг, которые уверены, что любовь – лишь не существующая в реальности тема для разговоров и стихов модных Гюго и Мицкевича, а потому скорее готовы были выйти замуж без любви, чем остаться в старых девах: мол, сама соскучишься и всем наскучишь! Она будет ждать, искать, надеяться! И Адам, романтический красавец, всего лишь поцеловавший ее руку, но так, что она потом всю ночь видела буйно-страстные сны, показался ей именно тем героем, о ком смутно грезила душа.
Конечно, и помыслить невозможно было, чтобы отец позволил ей не то что замуж – на свидание к Адаму идти! Да и тот, конечно, еще сто раз подумал бы, прежде чем подойти к столу в «Вейской каве», когда бы знал, что за ним сидит не какая-то перепуганная хорошенькая паненка, а дочь всевластного генерала Аргамакова! Разве что начальник варшавских жандармов Рожнецкий стяжал более неприязни в Польше, чем этот генерал от кавалерии, в 1813 году бравший Варшаву воистину огнем и мечом, теперь – один из ближайших друзей великого князя Константина Павловича, ненавидевший даже упоминание о Речи Посполитой и не скрывавший раздражения ко всему, что казалось ему чуждым русской жизни!
В отличие от отца Юлия никакой особой беды в польском гоноре не видела. Разве просто расстаться с воспоминаниями о былом могуществе Великой Польши?! И потом, разве справедливо, к примеру, что Франция, зачинщица войны, осталась независимой, просто сменила диктатора на законного, Богом данного монарха, а Польша вовсе утратила волю свою и была насильственно разделена между победителями?! Понятно, что поляки не жалуют русских, видя в них захватчиков. Впрочем, чем так уж особенно хуже жизнь в Варшаве, чем жизнь, скажем, в Москве, было бы затруднительно определить даже самому недоброжелательному взору.
Рассуждая так, Юлия не учитывала одного: французы для русских были чужаками, поляки же – братьями, предавшими братьев своих в последней войне… Как предавали, впрочем, нередко и в века минувшие, снюхиваясь то с турками, то с немцами, то с ливонцами, то со шведами – лишь бы посильнее уязвить Россию во имя удовлетворения того самого ненасытного польского гонора, который вошел в пословицу. Юлия была слишком молода и, честно сказать, еще глупа, чтобы видеть в каждом частном поступке или чувстве отражение вековой неприязни двух славянских народов. Она знала одно: ей безумно нравился Адам, однако не видать его как своих ушей, ежели положиться на добрую волю отца – да и самого Адама. «Что бы ни говорили о возвышающей силе любви, все любят ради себя, а не ради того, кого любят!» – думала Юлия. Вот он, вожделенный случай взять наконец свою судьбу в свои руки, распорядиться ею, как желательно! А если ради этого нужно пойти на небольшой обман – за чем дело стало?!
3. «Ваш милый думает о вас»
…Что-то мягкое обвилось вокруг ног Юлии, и она вздрогнула, с трудом очнувшись. Это кошка, большая белая кошка запуталась в широком подоле амазонки и никак не могла выбраться. Юлия распутала киску и присела на корточки – погладить, почесать за ушком. У нее тоже был кот – раньше. Этот большой белый зверюга обворожительной наружности слыл великим плутом и вором. Матушка Юлии и прислуга бывали от него в отчаянии. Кухня и кладовая то и дело подвергались его набегам. Он крал оттуда провизию, а на мышей не обращал никакого внимания. Иногда и в соседних домах страдали от его похождений. Как он туда пробирался, оставалось тайной. Юлия помнила, как весь дом взбудоражила одна история. На чердаке висел бумажный куль с окороком, закопченным к какому-то празднику. Подлец-кот умудрился прогрызть куль. Он сделал в нем этакую дверку, устроив там себе жилище – с готовым полом и потолком. Сало постепенно исчезало, о чем никто не ведал, а кот непомерно жирел. Скоро от окорока остались одни тоненькие стенки. Настал канун праздника. Повар отправился на чердак, подошел к кулю… Оттуда выскочил кот, а сала как не бывало!
Жалобы на кота сыпались со всех сторон, но Юлия не давала его в обиду: нахал улестил ее своей красотой и ласковостью! Наконец прислуга на кухне потеряла терпение: украдкой от барышни решено было его повесить. И повесили же! Но, видно, петля была слабо затянута или кота слишком скоро из нее вынули, только он ожил: крупным и ловким ворюгам, как известно, везде удача! Юлия исходатайствовала на кухне для него прощение в надежде, что полученный урок не пройдет для него даром. Действительно, недели три-четыре после злополучной казни кот вел себя примерно, а дальше не выдержал и сбился на прежнее. Прислуга терпела, стиснув зубы, лишь бы не расстраивать барышню. Летом его взяли в деревню, и он так пристрастился к вольной охоте на птиц и мышей, что, привезенный в город, сам сбежал в имение – там и остался.
Юлия ощутила улыбку на своем лице и подумала, что, может быть, не так уж все страшно обернулось, как ей показалось с перепугу. В конце концов, ее любовь к Адаму не уменьшилась оттого, что он бросил