себе мимолетно, мстительно поразмыслить об этом слабом поле, склонном бить посуду… разобиженная служанка, оскорбленная женщина из низов, ревнивая любовница… уж этот слабый пол, во все-то они вносят путаницу, все выворачивают наизнанку — веру, законы, брак; уж это их двуличие, страсть к тайным, окольным путям, прирожденная тяга к темноте и ко всяческим дурным делишкам, которые совершаются в темноте. Интересно знать, кому наносила удары condesa, разбивая бутылки, — ему, Шуману? Или капитану? Или обоим? Или еще какому-то мужчине или мужчинам, которые когда-нибудь в прошлом противились ей, обуздывали ее, приводили в недоумение, отвергали и в конце концов от нее ускользнули? А может быть, она привыкла одерживать легкие победы, с легкостью одурачивать простаков? Тут доктор спохватился, произнес шепотом: «Матерь Божья, спаси и помилуй!» — и перекрестился. И тотчас в голове прояснилось, словно демоны, которые его одолевали, обратились в бегство. И он уже спокойно взглянул в лицо случившемуся, словно обдумывал не свою, а чужую беду: это ожесточение примешивалось к его греховной любви с первой минуты, ибо он полюбил ее с первой минуты, еще не успев себе признаться, что, это любовь; и, по мере того как тяжелей становилась его вина, желание облегчить муки этой женщины постепенно переходило в желание ее мучить — но только по-иному, пусть бы она почувствовала на себе тяжесть его руки и его воли… Но почему его любовь стала желанием унизить любимую? Он ведь хорошо знал, что перед ним не разобиженная служанка и не ревнивая любовница; она избрала самый прямой и простой, даже трогательный в своей прямоте и простоте путь для того, чтобы выразить презрение и бросить вызов всем — капитану, доктору, тем силам, что держат ее в плену. Лицо у нее оставалось спокойным, и глаза, когда она обернулась и посмотрела на него, сверкнули насмешкой; она размахнулась бутылками, точно на празднике, когда спускают на воду корабль. А что она бесстыдно расхаживала в ночной рубашонке, не стесняясь показывала голые ноги… да просто это означало, что она его в грош не ставит, будто его здесь и нет или он — не мужчина, которого надо бы хоть немного остерегаться… будто он импотент и ничуть не опасен. Известная женская уловка, всем мужчинам это известно, и все же (тут у доктора подпрыгнуло и чересчур часто заколотилось сердце)… все же это невыносимо! В смятении он замедлил шаг, полез во внутренний карман за лекарством.
— Любовь, — сказал он с ненавистью, словно кто-то мог услышать и возразить. — Да разве такая мерзость называется любовью?
Он медленно прошел круг по палубе; завтра с утра пораньше надо повидать кого-нибудь из святых отцов, исповедаться и причаститься. Впервые за долгие годы он ощущал не надлежащее привычно успокаивающее душу раскаяние, но подлинный стыд, мучительное унижение — уж очень позорно то, в чем надо будет признаться. Глупо, глупо, в его-то годы, женатый человек — и в мыслях гоняется за этой странной женщиной, словно такой вот прыщавый студентишка, да еще не желает сам себе признаться в своих чувствах, а всю вину сваливает на нее и в ней ненавидит свой же грех…
Тут доктор перевел дух и выпрямился: навстречу в развевающейся сутане шагал тот из двух испанских священников, что посуровей, поугрюмее, — видно, совершает моцион перед сном. Доктор Шуман выступил вперед, поднял руку.
— Отец мой, — начал он, и отец Гарса остановился перед ним.
Назавтра Фрейтаг поднялся поздно: ночью он почти не спал, слушая, как Хансен на верхней полке шумно воюет с одолевающими его кошмарами, и теперь одиноко пил кофе в баре. Оттого, что накануне ужин для него пропал, он был голоден как волк, но и зол пуще прежнего и решил — пускай его посадят за другой стол, до этого он есть не станет. И когда знакомые фигуры одна за другой стали выходить на утреннюю прогулку по палубе, он пошел искать старшего буфетчика.
Старший буфетчик обожал показывать свою власть, в этом он уступал разве что одному капитану. Фрейтаг заявил, что хочет до конца плаванья сидеть за отдельным столиком, так небрежно, будто заказывал стол метрдотелю в ресторане. Старший буфетчик заглянул в свои списки, словно тут могли возникнуть какие-то сомнения. Потом постучал карандашом по ладони и в высшей степени учтиво произнес:
— Mein Herr[38], это очень просто. Рад вам сообщить, что для вас уже все улажено.
— Улажено? — повторил Фрейтаг и прикусил язык: он чуть было не спросил — а кто, собственно, это улаживал?
— Вы обращались с просьбой к казначею, он поручил это мне, — пояснил старший буфетчик, в голосе его была почтительность, в лице — едва прикрытая наглость.
— Благодарю, — сейчас же сказал Фрейтаг и зашагал прочь.
В нем кипело бешенство; он даже не заметил, как снова очутился на верхней палубе. Навстречу попались Баумгартнеры — жалкая семейка, чахлые, зеленые, точно их всегда мутит, — хором забормотали: «Guten Morgen… Gruss Gott… Haben Sie gut geschlafen?»[39] — он прошел мимо, как последний грубиян, чем оскорбил их лучшие чувства, и даже не заметил этого, а если бы и заметил — плевать ему на них, зануды несчастные, да они просто не существуют, у таких нет права ни на какие чувства. Во всяком случае, к нему пускай со своими чувствами не лезут. Совершенно ясно, как было дело, думал Фрейтаг, эту свинью Рибера с безмозглой трещоткой Лиззи понять не хитро: пошли, наверно, к казначею, а то и прямо к капитану, а уж капитал взял и распорядился свыше, как Господь Бог с небес, — только и всего. Разница лишь в мелочах, вообще же это не ново, не впервые с тех пор, как он женился на Мари, его не сажают за стол там, где прежде он был желанным гостем. Но раньше это случалось, только если он был вдвоем с Мари. Она молча стояла с ним рядом, элегантная, красивая, стройная, золотистая, и чуть улыбалась, глядя в сторону, а метрдотель объяснял — он просит извинить, но нигде не отмечено, что столик заказан: «Конечно, это мы виноваты, вышла ошибка, очень сожалеем, но сами видите…» — и впрямь, куда ни погляди, на всех свободных столах в зале красуется табличка «Занято». И потом на улице, и в такси, и дома он рвет и мечет, но Мари неизменно сохраняет удивительное терпение. «Я привыкла, а ты нет, — не раз говорила она ему. — Но ведь я тебя предупреждала, что так будет, любимый, помнишь? Я-то знаю, куда нам можно пойти, а куда нельзя, так, пожалуйста, слушайся меня, хорошо?»
— Я буду слушаться, Мари, — пообещал он теперь. — Если ты не можешь пойти со мной, я буду ходить с тобой.
В час обеда Фрейтаг вошел в кают-компанию уверенным шагом человека, который знает, куда идет. Один из стюардов бросился к нему, будто хотел преградить дорогу, и, угодливо бормоча, повел к маленькому столику у глухой стены, подле двери в кухню, — Фрейтаг давно заметил, что там обычно в одиночестве сидит еврей Левенталь. Он и сейчас там сидел. Стюард с поклоном подвел Фрейтага к свободному месту, отодвинул для него стул, развернул и подал салфетку и предложил меню — и все это так быстро, что Левенталь едва успел выбрать по карточке обед и поднять глаза.
— Добрый день, — сказал Левенталь тоном хозяина дома, в чью дверь постучался незнакомец, да притом не внушающий доверия.
— Добрый день, — вежливо и равнодушно отозвался Фрейтаг: раз уж он одержал победу над собой, надо сохранять полное спокойствие и самообладание и оставаться господином положения. — Надеюсь, я не помешал.
— А если бы и помешали, что мы можем поделать? — Левенталь высоко поднял брови, пожал плечами. — Нас ведь никто не спрашивает?
Казалось, он ничуть не в обиде, просто упоминает общеизвестную истину. А у Фрейтага будто больной зуб заныл.
— Я просил старшего буфетчика посадить меня за отдельный столик, — сказал он с натянутой непринужденностью. — Тут произошла какая-то ошибка.
Слишком близко перед ним оказалась гладкая маслянистая физиономия Левенталя, поневоле видишь ее в подробностях: тусклые светло-карие глаза под тяжелыми веками, неприятно толстые подвижные губы — они как-то подергиваются, когда он ест и говорит. Знакомый тип, подумал Фрейтаг: не ровен час обойдешься с таким любезно — и он начнет фамильярничать; заподозрит тебя в робости — и станет криклив и дерзок, а сумеешь поставить на место — будет хитрить и угодничать. Нет, такой не годится в герои, решил Фрейтаг. Он не из тех, из-за кого ломаются копья. Даже сами евреи не любят эту породу. Этот — из мелких торгашей, что заявляются с черного хода и навязывают вам всякую дрянь; мать Мари спустила бы на него собаку! Вспомнилось, какие забавные прозвища дают друг другу евреи — и самые ехидные, самые презрительные и насмешливые предназначены вот для таких, как этот.