Гумбольдту.[26] Там мы получали свою порцию охваченной агонией культуры. Руины идей. Наукообразие без космичности. Вечное шатание по музею застывших безглазых скульптур – того, что осталось от Греции и Рима. Лекции, передающие знания, которые перекатывались по скучающей аудитории, словно заржавленные монеты.
Грибен и Бульман вернулись в восторженном возбуждении, с плохо отпечатанными брошюрами в руках. В этих словах пылало великое разрушительное пламя, тайно тлевшее уже не одно столетие. Мы сразу же почувствовали, что не стоит спрашивать мнения старших о тех вещах, которые мы обсуждаем на школьных дворах и на улице.
Спустя две недели Грибен вернулся, с гордостью демонстрируя красную свастику на белой нарукавной повязке: он стал представителем штурмовиков среди нагольдских студентов. Вместе с Инге мы отправились пить и петь в пивную «Охзен». А когда вышли, мы оба обняли и поцеловали девушку.
Преподаватели и учителя стали в наших глазах служителями религии, лишенной алтарей. Университетской и муниципальной веры, покинутой богами.
Национал-социализм захватил нас, как мощный порыв ветра, разбив плотно закрытые окна аудиторий, где нам преподавали мертвую, проникнутую смирением культуру, которую распространили по всему миру иудеохристиане и англосаксы.
Все мы – подростки и даже дети – были охвачены этим порывом. Бульман, к которому уже присоединилось много других ребят, устроил летней ночью факельное шествие по холмам. Там мы принесли импровизированную клятву. Мы выпили, а потом рассвет застал нас лежащими рядом с Инге, в мокрой от росы и спермы одежде.
Мы вернулись, не боясь родительской выволочки. Мясник Гейне, отец Инге, ударил ее и обозвал шлюхой. Он был неплохой человек, просто он растерялся и к тому же испытывал страх перед величием того неотвратимого порядка, частицу которого несла в себе его дочь и который он называл будущим. Я больше ничего не слышал об Инге. Только Грибен, когда мы случайно встретились в Берлине, сказал, что она дослужилась до звания полковника и теперь руководит женским концлагерем в Равенсбрюке, который еще называют «женским адом».
Мне тоже предстояло пережить неизбежный разрыв, чтобы родиться заново. Отучившись два семестра в Тюбингенском[27] и Гёттингенском[28] университетах, я был призван в охранные отряды, в СС. Деревенька моего детства и семейный быт остались для меня в далеком прошлом.
Когда я в новенькой черной форме приехал домой на Рождество, мальчишки бежали за мной и криками звали к себе, чтобы получше рассмотреть. Мика Левина с бабушкой, которая в детстве меня очень любила, стояли на пороге лавки «Кроне» и грустно поздоровались со мной, не скрывая разочарования.
Было поздно, так что отец уже закрыл аптеку и расположился с газетой у себя в кабинете, предварительно переписав заказы на приготовление лекарств. Я поднялся по лестнице, держа фуражку под мышкой – наверное, пытался прикрыть рунический символ СС, знак смерти, знак тех, кто больше не желал мириться с позорным круговоротом.
Отец смотрел на меня из-под очков поверх газеты. Это был тихий, спокойный человек, социал-демократ, способный восхищаться жалкими песенками Курта Вайля[29] и пьесками Брехта.[30]
– Вот ты и добился своего, – сказал он. – Наверное, надо тебя поздравить?
Но улыбнуться не смог. Я уже был не я. Мы оба почувствовали это без всяких слов. Теперь я был сам себе отец. Другой, одетый в черное человек занял мое место, и это был уже не сын моего отца.
Пришлось отменить и семейное празднование Рождества… Мы распрощались еще до ужина, зная, что это навсегда. Уже в дверях в мою серую суконную перчатку впиталась слеза, которую я смахнул с материнской щеки. В семь часов, как и было условлено, явился резидент, начальник нашей местной агентурной сети, с документами, которые понадобятся мне для высадки в Калькутте. Приветливый и улыбчивый человек. В нем чувствуется опасная неискренность, свойственная многим людям, связанным с разведкой. Мне сказали, что я могу ему доверять. Это разбитной индус, весь увешанный золотом. Он сыплет намеками на проведенную им большую работу и высокое качество предоставленных мне материалов. Наверняка подозревает во мне инспектора гестапо, нашей тайной полиции, которая, как и должно быть, приводит в трепет даже собственных сотрудников.
Мы пообедали на крытом балконе, чтобы избежать толчеи внизу, хотя там привлекли бы к себе меньше внимания. К нам торжественно вкатили раздолбанный сервировочный столик с рисом, морепродуктами и белым итальянским вином.
Я говорю на безупречном классическом английском кембриджских времен. Я полностью вошел в роль Роберта Вуда, с его уэльскими детскими воспоминаниями. Мне удалось добиться того, что индус вообразил, будто я и на самом деле англичанин на службе у немцев. Эта игра меня веселит, и я прибавляю все новые английские штрихи и подробности. Я веду себя так, будто меня допрашивает британская разведка. Резидент в ответ на мою притворную искренность, чувствует себя обязанным ответить тем же и рассказывает о своей семье. Есть нечто удивительно трогательное в его желании внести человеческую теплоту в связывающие нас жесткие, принципиально бесчеловечные отношения. Он вытаскивает бумажник и показывает мне фотографии своих улыбающихся детей.
Теперь, записывая происшедшее, когда резидент уже ушел и увезли столик с остатками ужина, я понял, что, превратившись в Роберта Вуда, пробудил в индусе особую симпатию.
Я рассматриваю свой паспорт с визами, где значусь под фамилией Вуд, на самом деле принадлежащей английскому офицеру, который нашими усилиями пропал без вести во Франции. Нам пришлось уничтожить его в Шпандау. Я изучил все подробности его жизни, так что теперь благодаря моей лжи он, как ни странно, продолжает жить во мне. Я помню наизусть, какие у него были отметки по алгебре и истории в начальной школе! Он живет во мне, подобно душам в католическом лимбе.
В конце концов, по большому счету, его детство вполне сравнимо с моим, во многом оно было даже очень похоже на мое. Конечно, если не считать таинственного зова навстречу тому голубому свечению, что в послеобеденные часы сгущается в лесной чаще. Англичанам метафизика чужда, они обречены на вечное скольжение по поверхности.
В тот день, когда я получил диплом с отличием по восточным языкам и археологии, наш декан, доктор Вальтер Вюст, отозвал меня в сторону во время студенческого праздника.
– Один очень уважаемый человек заинтересовался вашими способностями, – сказал он. – Это генерал Карл Хаусхофер…
Так я начал заниматься с ним индивидуально. Он относился ко мне с симпатией, наверняка причисляя к «паломникам в Страну Востока», как он называл нас, с издевкой цитируя упадочнического писателя Германа Гессе[31] (он уроженец Кальва, что в наших краях), чьи книги мы сжигали бурными ночами 1933 года.
– Восток интересует нас не как предмет ностальгии империалистов, которые собирают и свозят в музей остатки того, что сами разрушили. Мы видим на Востоке ростки, полные жизни…
Он заинтересовался мной, потому что доктор Вюст прислал ему мою монографию о неудавшемся язычестве в европейской поэтике.
Во время летнего солнцестояния 1935 года Хаусхофер свел меня с несколькими членами Общества Туле, и я стал работать в исследовательских группах особого назначения. Он попросил меня в качестве ассистента поехать с ним в Рим на симпозиум, на открытии которого он должен был прочесть свой знаменитый доклад «Аналогии культурного развития Италии, Японии и Германии». Теплым летним вечером после официального ужина мы пешком прошли по огромному проспекту Деи-Фори-Империали до далекой громады Колизея.
Генерал говорил о своих удивительных поездках по Японии, Китаю, Тибету и Монголии в начале века.
– Мало убить Авеля, нужно покончить со всем адамовым семенем. Вот настоящая задача, единственное, что достойно усилий. Воля к жизни требует, чтобы мы вновь обрели погребенного бога. Мы лишь тени по сравнению с сиянием истинного рождения… Хватит с нас глиняных людей, этих подобий Иеговы! Мы хотим видеть человека настоящим человеком!
Тогда-то он и рассказал мне об организации особого назначения и об институте Аненэрбе.