бы жену в тюрьме и уехал теперь со мной в Капитоновку? Или, даже поверив в чудовищную суть женщины, с которой он прожил годы, носил бы ей передачи, искал лучших адвокатов, а то и как верная декабристка отправился бы следом на поселение. Что если случилось бы именно так? И как бы я стала жить тогда?
Что сделала с ним эта женщина? Бог мой, что она с ним сделала?! Как говорила Ильза Михайловна: «И любви не дала, но разума лишила». То, что есть между этими странными супругами, не может быть любовью. А если это любовь, то как в таком случае назвать то, чем все это время живу я?
Умный, добрый, красивый, самый красивый, самый умный на свете N.N. в Лялином поле притяжения превращается в заколдованного Снежной королевой Кая. Только вот Герды из меня не вышло. До их Снежного королевства мне не дойти и своими слезами лед в Его сердце не растопить.
Все эти месяцы, прошедшие с первого ноябрьского дня нашей встречи, я безумно боялась показаться ему слабой. И слишком влюбленной. И сходящей без Него с ума. Оттого и не плакала. И не говорила, как люблю Его. Как бесконечно и обреченно Его люблю. Или не говорила зря? Может, эти слова, как капельки горячих слез Герды, могли бы растопить льдинку, которой заморозила Его сердце Снежная королева Ляля?..
Что дальше? Откуда я знаю – что…
Он не пришел. Я ждала Его всю ночь, и все утро. Он не пришел.
Теперь эта нагаданная мне в Новый год телега увезет меня в Капитоновку. Какая мне теперь разница, где жить – в Москве, в Капитоновке, на Соловках или в бабушкином Берлине. Какая разница, где жить и где умирать без Него.
Оставшиеся мне в наследство от Ильзы Михайловны друзья Модеста Карловича советуют подавать в комиссию по пересмотру, ходатайствовать о новом рассмотрении моего дела – может, разберутся, восстановят меня в правах, тогда и в Москву вернут. Но не все ли равно, вернут или не вернут, если Он не пришел. Не все ли равно, жить или не жить в Москве, если главное выселение – выселение моей души – уже состоялось. И никакая партийная комиссия не сможет теперь эту выселенную душу в мое тело вернуть. Это под силу только Ему. Но Он об этом не знает и, похоже, не хочет знать.
Теперь я уеду. Навсегда. Или позже, восстановленная, вернусь. Не все ли равно, если я никогда не смогу сказать Ему ту чудовищную правду про его жену, поверить в которую не сможет никогда.
Вчера, положив свой убийственный пакетик с порошком обратно в сумочку, холодная, будто из льда высеченная Ляля обернулась и вышла. Но оставила в крохотной буфетной след незнакомых мне прежде, но хорошо известных теперь духов. Тех самых духов, что в морозном ноябрьском воздухе оставили свой аромат возле комиссионного магазина, откуда выбежала испугавшаяся женской тени в окне белокурая Вера. Выйдя тогда вслед за Верой, я увидела удаляющуюся вверх по Большой Дмитровке фигуру женщины в котиковом манто и почувствовала этот терпкий аромат. А несколькими часами позже тот же аромат догнал меня в Крапивенском переулке, где в тени дровяных сараев у церкви снова мелькнула фигура женщины в котиковом манто.
Теперь-то я знаю, что это «Гирлен» – любимые духи Его жены. Если б в тот день, когда я в первый и единственный раз пришла к ним в дом, Ляля была бы надушена как обычно, быть может, страшная тайна этого запаха открылась бы мне еще тогда. Но в тот день кто-то из ее тогдашних гостей привез из Берлина новые духи «Коти», и Ляля опробовала новый аромат.
Потом смутили убийства, одно за другим случавшиеся в нашей квартире. И камея, появившаяся в доме точно тогда, когда все эти убийства и начались. И лишь потом, когда сыщик Потапов и его люди поймали управдома Патрикеева, в поисках сокровищ старухи Габю убивавшего всех жильцов этой квартиры, я смогла отделить убийства в нашем доме от камеи. И от смерти бывшей возлюбленной человека, которого теперь сама любила выше всяческих сил.
Я знала, что Веру убил кто-то другой. Но кто? И за что? Этого я не знала. И только вчера все сошлось.
Ляля все знала о связи мужа со своей подругой Верой. И о намеченном на тот ноябрьский день решительном объяснении тоже знала, а если и не знала, то звериной интуицией почуяла. И в тот день – то ли следила, то ли случайно – увидела, как в комиссионном Вера вырывала камею из моих рук. И поняла, зачем подруге камея. Иных ценителей камей, кроме Лялиного мужа, в окружении Веры не было.
N.N. после говорил, что белокурая Вера жила где-то рядом, на углу Петровки и Салтыковского. Муж Веры в тот был на службе, а Он должен был зайти к Вере, объясниться. Так ей по телефону и сказал: «Объясниться». И Вера ждала. И камеей хотела чашу весов в свою пользу склонить. Но испугалась Лялиной тени, мелькнувшей в витрине комиссионного магазина на Большой Дмитровке. Испугалась, как бы подруга не заметила камеи в ее руках.
Но «подруга» заметила. И прежде, чем настало намеченное для объяснения с N.N. время, успела выманить Веру к себе. Сказалась больной или еще какую каверзу придумала, но уговорила любовницу мужа зайти к ней, в Крапивенский. Чтобы не вызвать подозрение у подруги, Вера зашла. Торопилась, кусала губы, спешила. Но чаю выпила. И засобиралась уходить – знала, что N.N. должен скоро прийти к ней в Салтыковский. Чаю выпила и ушла. Только ушла недалеко. Не дальше монастырской стены.
И я сама, усни вчера крепче, могла не почувствовать в комнате чье-то присутствие. И не увидеть соперницу. Проснувшись, выпила бы оставшийся на столе остывший чай, и не потребовалось бы теперь никого выселять…
Прощаюсь с пролетарским поэтом, неловко пожав ему руку, а после, отчего-то растерявшись, чмокаю в щеку. И отдаю поэту конверт.
Сажусь в повозку и отворачиваюсь, чтобы больше не видеть ни этого дома, ни этого переулка, ни этого города, ни этого мира, в котором любимые не приходят в тот миг, когда они так бесконечно, так отчаянно нужны.
Когда бричка трогается, откуда-то снизу Звонарского переулка раздается крик:
– Тотачка! Тотачка Ира!
Снизу, со стороны Сандунов несется запыхавшийся калмычонок Вилли.
– Тотачка, я удрал!
Малыш бежит за повозкой, тянет ручонки:
– И я! И я с тобой!
Бричка ползет в гору, малыш из последних силенок бежит, силится ее догнать.
– Куда ж со мной, малыш?! Куда?! Кто же даст лишенке тебя усыновить!
Калмычонок не слышит, а все бежит. Падает, сбивая коленки, вскакивает и, не замечая разбитых коленей, снова бежит:
– Забери меня с собой! Тотачка, забери! За ради Христа забери! – кричит одетый в серую казенную рубаху узкоглазенький мальчик, которому его партийная мама так долго твердила, что бога не существует.
И сил держаться больше нет. Душат невыплаканные ночью слезы. Горло перехватил спазм, и я не могу даже крикнуть вознице, чтобы остановился, лишь судорожно машу рукой.
Но пустоглазый усатый возница и сам уже останавливает лошаденку:
– Э, проклятущая, стой! Стой, те грят! Стой! То не разгонишь тибе, а то ни тпррру!
Мальчонка догоняет повозку и, пачкая меня слезами и соплями, вжимается в мою свисающую с брички ногу.
– Тотачка Ира! Тотачка! Тотачка! Мама! Мама! Ма…
Повозка с Ириной и калмычонком, взобравшись по крутому Звонарскому переулку вверх, сворачивает по Рождественке направо и исчезает из виду. Проходит минута, другая, третья… И тогда со стороны Неглинки появлятся тот, кого она так обреченно ждала всю ночь и все утро.
Но в переулке уже пусто. Ни бричек, ни зевак. Лишь провожавший Ирину пролетарский поэт Мефодьев Иван стоит у порога дома с конвертом в руке.
Запыхавшийся профессор подбегает к Ирининому дому, хочет проскочить в ворота, чтобы зайти с некогда черного, а теперь единственно открытого хода и бежать на ее этаж. Но, заметив глядящего в даль