Он был человек совсем особенный; ни прежде, ни после я не видала таких. Добродушен и прост до глупости; всякий, кому только вздумается, мог выпросить у него что угодно и обмануть его как ребенка. А между тем нисколько не глуп, но голова у него полна была разных идей, до того странных, что, признаюсь, я иногда не шутя боялась: в здравом ли он рассудке. Мысли его были обыкновенно заняты чем-нибудь совершенно ненужным и что его не касалось ни на волос, а о том, что касалось, он или вовсе не думал, или если думал, то только по крайней необходимости. Он очень любил философствовать; толковал иногда до одури о разных мудреных вещах, объясняя мне, что о них следует думать и как следует жить. По первой статье я с ним не спорила, потому что я не ученая и не читала всех этих книжек, что валялись у него на столе и под столом; но когда он начинал проповедывать о житейском, я ему говорила прямо, что в этом он смыслит менее моего…
– Понять не могу, – говорила я. – Откуда у вас все эти правила и для кого они могут годиться?… Ведь это не катехизис?
– Нет.
– Так что же это такое?
Он отвечал, что это не больше, как здравый смысл.
– Хорошо; а вы как полагаете, у нас с вами есть здравый смысл?
– Надеюсь.
– Отчего же мы не живем по этим правилам?
На это он объяснил, что одному трудно, ибо один в поле не воин.
– А вы собираетесь воевать?
– Да, Юлия Николаевна, без этого ничего не поделаешь.
– Эх, вы! Горе – вы – богатырь! Ну, где вам? Вы поглядите-ка на себя. Ну, разве вы похожи на воина? Вы мухи, я думаю, во всю жизнь не одолели. У вас нет злости. Вас всякий обидит…
В этом роде у нас с ним много было говорено, и мы вообще охотно читали друг другу мораль… Ему это было с руки, потому что он был неспособен заботиться сам о себе. Когда мы стали друзьями, я взяла его совершенно под свой надзор: распоряжалась в его квартире как дома, чистила, убирала, осматривала белье. Когда ему удавалось заработать себе деньжонки, я отбирала их почти целиком и вела им счет, выдавая ему только то, что действительно нужно, иначе нельзя было, потому что иначе его сейчас оберут приятели или он сам промотает на пустяки. Он жаловался, что я обращаюсь с ним, как со школьником, но делал всегда по-моему и в сущности был благодарен мне, потому что ему нужна была нянька. От этого или от других причин он привязался ко мне, как ребенок. От посещений его отбою не было: придет, бывало, в любую пору, и торчит у меня по целым часам; накурит, наговорит всякого вздору. Впрочем, и я не оставалась в долгу. Мы были с ним откровенны, и я давно рассказала ему о себе все до последней мелочи. Бог знает, отчего мне как-то с ним не было стыдно; я могла ему все сказать почти так же смело и прямо, как няне. Только он был умнее няни и судил о вещах иначе. Его огорчало ужасно, что я так живу, особенно мое положение в доме у Штевича. Он не мог вспомнить о нем равнодушно и часто по целым часам убеждал меня выйти из этой, как он называл, кабалы, во что бы то ни стало.
– Что ж это? – говорил он. – Неужели вечно так? Но ведь это позор! Это такая неволя, что в ней дышать невозможно… Подумайте только: он вами торгует как лавочник галантерейным товаром, хуже того, как мясник…
– Ну, ну, потише! – перебила я. – Не ругайтесь по крайней мере.
– Нет, буду ругаться! – горячился он, бегая взад и вперед по комнате и махая руками. – Я должен ругаться. Я бы считал себя подлецом, если бы мог равнодушно смотреть, как вы унижаетесь… Вы, чистая!
– Не врите, голубчик! Какая я чистая? Я – блудница.
– Блудница? – повторял он с укором. – Да разве вы рождены на это?
– Да, я рождена такою. Я поняла это первый раз, когда меня коснулась рука мужчины. Я не любила его. Мне было все равно.
– Юлия Николаевна! Ради Бога! Не говорите этого. Я не могу слышать. Это неправда! Ведь вы же женщина, и у вас есть женское сердце, способное к жалости. Жалеете же других и готовы помочь им. Отчего же вам не жаль себя? Одной только себя? Это жестоко! За что вы губите свою молодость, вы, которая имеет от природы все, чтобы быть хорошею женою и матерью?…
Разговор этот был у нас почти слово в слово так, как я его вам передаю, и он остался у меня ясно в памяти. Но странно сказать: в то время, как он увлекался до того, что горячие слезы катились у него по щекам, я слушала его молча и холодно, стиснув зубы. В сердце у меня не было той жалости, о которой он говорил, в нем была только злоба. Я злилась на Штевича, на маман, на моего первого любовника, на родителей, которые бросили меня, как щенка, на чужие руки, на то, наконец, что это все так устроилось, как будто нарочно против меня, точно как западня какая-то, с умыслом для меня расставленная, в которую я попалась на первом шагу, как крыса, – безвыходно, невозвратно… Немудрено, что я и злилась, как крыса.
А он заклинал меня Христом Богом выйти!
– Да куда выйти-то? – спрашивала я с тоской.
– Бросьте его… разведитесь…
– Легко сказать! Без его согласия меня с ним не разведут.
– Заставьте его согласиться. Сделайте так, чтобы он не получал через вас ни гроша. Тогда ему невыгодно будет вас удерживать. А не то… это короче. Я пойду к нему и скажу… все равно что, но я заставлю его, я все кости ему переломаю!… Убью!…
– Не врите, пожалуйста! Никого вы не убьете, да и не нужно. Стоит ли Штевич, чтобы из-за него идти на каторгу?
– Так бросьте его, наконец, просто, без всяких разводов.
– А чем я буду жить? У меня нет ни копейки своей.