чужое, краденое, и только пока вы дорожите, чтобы у вас его не отняли. А между тем вам досадно, что вы не полный хозяин над женщиной, и вы не можете успокоиться, пока не наступите ей на горло. Этого, кажется, и хотелось Павлу Ивановичу. Ему хотелось бы стать для меня чем-то вроде султана, то есть иметь возможность меня задавить или утопить из-за малейшего подозрения. Не для того, понимаете, чтобы действительно это сделать, а так, из амбиции, чтобы я боялась его и ползала перед ним как собака. Добейся он этого, и я уверена, что он любил бы меня не больше собаки; но он не мог добиться, и это привязывало его ко мне.
Ссоры и сцены вроде рассказанной привели, между прочим, к тому, что мы с Полем отлично друг друга поняли. Я поняла, что ему не терпится приобрести надо мной неограниченные права, а он убедился, что я не позволю закабалить себя безвозмездно. Конечно, я прямо не называла ему вещей, но я водила его так часто около, что он не мог ошибиться насчет их смысла…
– Если бы у меня, Поль, – твердила я, –
– Юша, – сказал он однажды, – если бы мне только отделаться как-нибудь от этой… (под… он разумел жену), я был бы счастливейший человек на свете. Потому что тогда мы Штевича побоку, и под венец. С деньгами это легко устроить, и это меня не разорило бы, потому что делишки мои, слава Богу, теперь пошли недурно.
– Ах! Поль, – отвечала я, – какое бы это было счастье!
С тех пор мы толковали об этом счастье почти каждый день и строили планы. Серьезных препятствий, по нашим расчетам, нельзя было ожидать. Поль говорил со Штевичем, и они чуть ли уж не сошлись в цене. (Как оказалось после, это была большая неосторожность, но мы не знали еще в ту пору, к чему мы будем вынуждены). Жена Поля уехала в Р** навсегда, как она уверяла его в прощальном письме, и мы имели все основания думать, что она примирилась со своей участью…
Пора однако сказать об этой особе несколько слов. Поль отзывался о ней ужасно нехорошо и всегда с раздражением, судя по которому можно было предполагать, что она не просто ему надоела, а вывела его из терпения чем-нибудь очень крупным. Но я, признаюсь, не очень-то ему верила, потому что, во-первых, не могла от него добиться, в чем именно состояла ее вина. Всякий раз, что я заговаривала об этом, он выходил из себя и начинал ругать ее как извозчик. А во-вторых, он был вообще изменчив и очень несправедлив в своих суждениях. Прибавьте к этому, что я слыхала не раз о красоте этой женщины и о том, что Поль до женитьбы был страстно в нее влюблен. Все это долго сбивало меня в моих догадках, и толь -ко под самый конец, когда мне довелось увидеть ее, я поняла, в чем дело. Скажу вам правду: за нею не было никакой серьезной вины, кроме дурачества и упрямства. Это была очень добрая, но жалкая женщина; худая, больная, расстроенная как старый рояль, до которого не дотрагивались лет десять; одно из тех сладеньких жидких созданий, которые льнут к вам как патока, если вы их хоть чуточку приласкаете, и которые добродетельны поневоле, потому что в них плоти нет, греху негде укорениться. От красоты ее, если и было что, немного осталось. Когда я ее увидела, я не хотела верить, что это она, так непохожа она была на ее портрет, который остался у Поля и который был делан с нее перед свадьбой. А впрочем, Бог с ней, я не хочу порицать ее без нужды, одно только скажу: я не могла винить и Поля. Напротив, я удивлялась его терпению… Зато уж он и честил ее… «Вот, – говорит, – связался с этою…! Теперь поди, кланяйся, упрашивай Христа ради, чтоб отпустила!»
Они были в переписке, и дело шло о разводе. То есть Поль хлопотал об этом, а она не хотела. О, если бы она могла угадать, чем это кончится, от какого греха избавила бы она всех нас! Но она ничего не предчувствовала. У ней до конца оставалась какая-то глупая ребяческая надежда, что когда-нибудь, так или сяк, дело это уладится, и что для этого надо иметь только терпение, не разрывать ничего окончательно. Ему она, разумеется, не писала этого; самолюбие и расчет заставляли ее объяснять свой отказ другими причинами, но я это знаю наверно, потому что» я с нею имела дело сама, и со мною, глаз на глаз, ей трудно было хитрить. Она не знала людей и была доверчива как ребенок; лаской и поцелуями от нее можно было все выведать и, может быть, все получить, кроме того одного, чего мы хотели. Тут она уперлась, ни с места, и при всей своей простоте целый год водила нас за нос. Ответы ее Павлу Ивановичу были так ловко написаны, что могли бы сбить с толку кого угодно. Казалось, она или не понимает, в чем дело, или боится скандала, или колеблется и не может решиться. Короче, можно было предположить все, что угодно, кроме того, в чем она не хотела признаться, т. е. что с первого слова и до последнего, решение ее было принято невозвратно. Она не хотела этого ни за что. А мы с Павлом Ивановичем строили планы, соображали, рассчитывали, как бы уладить все так, чтобы ни минуты у нас не пропало даром. На первых порах особенно мы не могли представить себе, чтобы она имела какой-нибудь интерес затягивать это дело. Вопрос казался так ясен; выгоды для обеих сторон так несомненны. Но время шло, а дело не двигалось. С каждым письмом из Р** нам приходилось откладывать исполнение наших надежд надолго. Это было мучительно. Я злилась и падала духом, Поль выходил из себя. Ему все мерещилось, что я имею другие связи. Если бы дела не отрывали его, он, кажется, глаз бы с меня не спустил, ходил бы за мною следом, как тень, или торчал бы безвыходно у меня в будуаре. Схитрив, бывало, уйдет, сказав мне «до завтра», а через час смотришь, вернулся! «Чего ты?» Он сочинит какой-нибудь вздор и опять вон. Это было смешно и, если хотите, пожалуй, успокоительно, а между тем я не могла быть спокойна. Я знала его. При всей своей пылкости он был ненадежен; за него на три дня нельзя было поручиться. Сегодня готов молиться на женщину, а завтра подметит у ней что-нибудь, какой-нибудь прыщик на подбородке или от насморка обметало губы, или не приведи Бог, увидит где-нибудь, в комнате, пузырек с лекарством, сейчас уж его коробит: начнет плечами подергивать, морщится, сядет поодаль, не высидит, вскочит, возьмет шляпу, повертится и уйдет. Это, само по себе, конечно вздор, который скорее смешил меня, чем тревожил, но этот вздор давал мне мерку, чего я могу ожидать при случае. Здоровье у меня, слава Богу, крепкое, но, думалось, все же ведь я не из бронзы, могу захворать как и всякая, могу исхудать, подурнеть. «Тогда, – думала я, – легко может случиться, что я ему опротивлю, как опротивела эта несчастная, и он променяет меня на другую. Тогда всем надеждам конец: я останусь одна, на всю жизнь, состарюсь в доме у этого человека Штевича, который, конечно, не страшен, пока получает с меня оброк, но когда это кончится (а когда-нибудь да должно же кончиться), и у него не будет больше причины щадить меня, тогда мое дело плохо. Он заберет меня в руки, оставит без гроша, будет держать как кухарку, в грязи и в загоне…» Мысль о подобной будущности ужасала меня; а между тем в ней не было ничего химерического, напротив, я знала, что мне не миновать этого, если я оплошаю.
«В чем же, однако, я могу оплошать? – спрашивала я себя. – Кажется все возможное делается, если уже не сделано, стало быть остается только одно: ждать. Но чего?… Вот уж который месяц дело ни из коробу, ни в короб. Надо же наконец решить, чего мы ждем?»
Несколько времени я молчала об этом, из страха, чтобы Поль, который и так уж терял терпение, не вышел совсем из себя и не наделал каких-нибудь глупостей. Но осторожность моя оказалась напрасна, потому что он скоро и сам пришел к тому же.