Впрочем скоро выяснилось, что и тут дело не ограничится механизмами. Новая моя специальность (механизмы) сплетается со старой (люди) — и вот я не только челюскинский машинист, но и секретарь пловучей партячейки.
Ячейка пробивается на восток. Под ногами качается палуба и вздрагивают машины. Первые льдины ударяют о борта. На корабле как будто все обычно — у одного родилась дочь, другой поет песни, а третий не знает, когда организовался Коминтерн. Последнее обстоятельство уже касается меня. Надо сделать так, чтобы это знали все, это и многое другое. И вот почти весь состав экспедиции изучает историю партии, историю классовой борьбы, историю рабочего движения.
Пароход наш тяжело пробивается сквозь льды. Застреваем, стоим на месте, возвращаемся назад, снова идем вперед, наконец вмерзаем в лед. Над кораблем морозная многомесячная ночь. Но мы работаем. Мы организуем плотников и печников острова Врангеля, мы работаем с кочегарами, матросами, машинистами. Втузовцы занимаются с Отто Юльевичем высшей математикой.
Но «Челюскину» приходится все туже в полном смысле этого слова. Наконец лед осилил. Корпус «Челюскина» раскололся. В каюту вполз лед. Я беру партбилет и выхожу вместе с другими на лед. «Челюскин» — под ногами. Учебник истории ВКП(б) пошел ко дну. Но я знаю — сама история крепко сидит в головах людей, а если так, то гибель учебника не такая уж страшная вещь.
Ячейка продолжает работу. Опыт партработы на дрейфующих льдинах у нас еще маловат, поэтому никакие образцы в полной мере для нас не подходили. Но уж зато вот где выверялись конкретность и оперативность руководства! Всякий другой метод не имел никакого смысла, так как каждый день, каждый час [398] борьбы (а борьба шла непрерывно) ставил перед нами новые конкретные задачи, требующие немедленного конкретного разрешения. Вопросы руководства вставали как вопросы рабочей непосредственной практики.
Партиец должен
Работает бригада по околке леса ото льда. Орудий для околки мало. Окалывать могут лишь двое. Остальные привязывают конец к бревну и раскачивают. Но раскачивать можно до отупения, до умопомрачения, до злости, до отчаяния. Нужны песня — дружная песня! — и шутка.
Еще одна интересная особенность нашего положения. Мы прилагали очень большие усилия, чтобы необыкновенное наше положение сделать в сознании людей будничным, а будни эти организовать, заполнить как можно плотней — перекурку на работе и то нельзя оставить пустой, незаполненной. Работа, состояние, настроение каждого отдельного человека были на строгом учете. Ткань человеческих отношений необыкновенно уплотнялась. Личная биография каждого становилась биографией коллектива.
Так было и с моей биографией. [399]
Иван Копусов. «Тихая обитель»
Что я могу сказать о своей жизни? У меня никогда не было случая объять свою жизнь всю, целиком, — разве что в анкете. Всегда поглотало меня полностью то дело, которому я отдавался в данный момент. Для воспоминаний не оставалось времени. Некогда было оглядываться. Да и нет в моей биографии ничего особо примечательного.
Жизнь моя — точный слепок с жизни многих и многих моих сверстников, призванных Октябрьской революцией из черного прозябания дореволюционной поры к борьбе и творчеству. Мы были еще слишком молоды, чтобы принять участие в гражданской войне (хотя огненное дыхание ее чуть опалило и наши лица), но «почем фунт» российского капиталистического лиха, мы уже знали твердо. Детство наше прошло на фабрике, в кустарной мастерской, во всяческом «услужении». Отрочество — на революционной улице. Юность — в комсомоле, на рабфаке, в Красной армии. А там — кто куда: опять (уже в ином качестве!) на фабрику, в авиацию, [400] и научно-исследовательский институт, в кооперацию, в арктические походы, на высоты Памира…
Родился я в 1904 году в Угличском районе, Ивановской области. Дед — крестьянин-бедняк, не будучи в состоянии прокормить многочисленную семью, отправил отца на заработки в Петербург. Вскоре у меня умерла мать, и пришлось мне, двенадцатилетнему мальчику, последовать за отцом.
Еще не выучившись как следует грамоте, поступил я на завод учеником электромонтера. Примерно через год сделался подручным.
Почему-то очень отчетливо запомнился мне зимний императорский Петербург. Иногда в воскресный день выбирались мы с отцом из убогой нашей окраины, скудно освещенной косоглазыми фонарями, сохранившимися от прошлого столетия, на яркий, парадный, горящий фиолетовым светом дуговых фонарей Невский проспект. Здесь глотнул я свою самую сильную дозу ненависти.
Взвихряя снег, во весь опор несут горячие рысаки изукрашенных погонами и позументами гвардейских офицеров… Проплывают в лакированных колясках купцы, банкиры, сановники, укутанные в тяжелые меховые шубы, в диковинных меховых шапках, цилиндрах, котелках… В тяжеловесных, неуклюжих — на сегодняшний наш взгляд — автомобилях небрежно и уверенно восседают все те же бездельники и бездельницы. Иной раз проедет черная блестящая карета, выложенная изнутри белым атласом. В карете древняя старуха в чепце… Невский проспект обдает нас, окраинных жителей, запахом духов, Звоном шпор, цоканьем копыт, гуденьем автомобилей, сытым смехом…
Это твердо запало мне в память. Дворянско-капиталистическая петербургская зима еще и сейчас стоит передо мной как олицетворение старого мира.
В четырнадцатом году отца забрали на военную службу и угнали на фронт. Я, тогда уже десятилетний, уехал обратно на родину, в Угличский район. Делать мне в нищенском нашем хозяйстве было нечего, и после недолгих размышлений меня решили отдать в церковно-приходскую школу при монастыре.
Учили нас древнеславянскому языку. Зубрили мы евангелие, псалтырь и всякую иную чепушину. Преподавателями нашими были священники; они усердно вколачивали в нас страх божий, вколачивали в переносном и в буквальном смысле слова. Трудно было мне жить в этом затхлом кутке. Я не раз бунтовал, меня не раз исключали, но за «способности в науках» принимали обратно после скучных и томительных внушений. [401]
Читал я за эти годы много. Книги раздобывал у преподавателя арифметики, единственного из всех «светского» учителя, сосланного в этот монастырь за неизвестные мне провинности. Книги были по естественным наукам, описания путешествий, русские классики. Это было отличным противоядием против ежедневной порции богословской отравы, преподносимой мне в школе.
Кончил я четыре класса, получил свидетельство и отправился в родную деревню помогать деду по хозяйству. Перспектив для себя я никаких не видел. На душе было смутно и скучно. Чтение пробудило во мне какие-то неясные еще, но сильные стремления, а итти было некуда. Все дороги заказаны. Не будь революции, так бы и заглохли в рабском труде все мои порывы!
В марте 1917 года отец прислал письмо из Петербурга, что попал он с фронта в совет рабочих и солдатских депутатов в качестве представителя воинских частей. Собрал я свою котомку и поехал в Петербург. Денег почти ни гроша, одежонка драная, но весны этой я никогда не забуду. Не забуду этого голубого неба, которое как бы в первый раз увидел, пения птиц, которое как бы в первый раз услышал. Я еще не знал разницы между буржуазной и пролетарской революцией, но уже в марте 1917 года мир распахнулся передо мной во всю ширь. Исчезло чувство классовой скованности, появилась уверенность в себе, в своем праве на жизнь. Лишь много позднее осознал я эти свои ощущения, это редкое и прекрасное совпадение во времени трех весен: классовой, природы и личной.
Здесь поступил я на завод. Пришел Октябрь. К этому времени перебралась в Петербург вся наша семья. Дома мне не сиделось. Улица жила яркой, напряженной жизнью. Я все свое свободное время проводил на улице, на собраниях, митингах. Я хмелел от речей ораторов-большевиков и без яростной ненависти не мог слышать речей меньшевиков и эсеров. Я знал: они хотят загнать меня обратно в тот страшный угол, в котором провел я свое детство и первые годы отрочества.