сильнее всяких слов.
Но вот на трибуне возник Потап и все испортил. Ох и наговорил же он! В чем только не обвинил районное руководство. Особенно досталось Ладыгину, который, оказывается, проповедует теорию затухания классовой борьбы, то есть повторяет бухаринские ошибки. Меня он тоже в чем-то обвинил, кажется в ревизионизме. И ему аплодировали так, что дрожал престарелый театр. С достоинством хлопало в ладоши обруганное им районное руководство, явно с одобрением — Глафира, и даже сам Ладыгин. Я тоже захлопал. От изумления, что ли. Или поддался общему порыву?
Хлопал и думал: «Так мне и надо. Ну пусть, теперь все равно…»
Но во время следующего перерыва мне показалось, что все смотрят на меня с сожалением, и я постарался незаметно исчезнуть. Ночь. Тишина. Все еще сеет нудный, мелкий, как пыль, дождичек. Я тащусь в сырой темноте из одной пустой улицы в другую, еще более пустую. Пахнет мокрыми заборами и гниющими листьями. Мне плохо.
Мне очень плохо, и все это наводит на мысль о выпивке. В такую глухую пору, когда уже и ресторан закрыт, в этом деле может помочь только лысый коридорный. Он выручит. Такие всегда выручают человека, за хорошую цену, конечно.
Но его место за барьером пустовало. Соскучившись ждать, я решил заглянуть в его каморку в самом конце коридора, под лестницей, ведущей на второй этаж. Постучал. В ответ послышалось только собачье ворчание и тоскливый скулеж. Постучал покрепче, дверь мягко подалась, и в щель сейчас же просунулся черный собачий нос. Толкнув дверь, я проговорил:
— Иди, пес. Тебя, кажется, зовут Гордон. Прекрасное имя. Валяй, Гордон, на все четыре стороны…
Но он меня не понял и молниеносно вцепился в мой сапог. Он принял меня за вора, истолковав по- своему, по-собачьи, мои намерения. Очень плохо жить, когда тебя не понимают не только люди, но и собаки. Решив делать добро, будь готов ко всему, и я не отступлю, окажу благодеяние хоть собаке. Открыв дверь во двор, я дал Гордону такой пинок с благотворительной целью, что он вылетел на улицу, опережая свой дикий вопль, который он испустил, наверное, от радости.
Захлопнув дверь в каморку, я вышел во двор, чтобы взглянуть на результат своего благодеяния. Но я ничего не увидел: Гордон уже носился где-то за пределами двора, и я только услыхал, как он, повизгивая, облаивает свою свободу. Наверное, он решил вовсю использовать выпавшее на его долю принудительное собачье счастье.
Вернувшись обратно, я застал коридорного на месте. Он водружал маленький чайничек на другой, побольше.
— Вам ключик. А я на кухню отлучался. Чайку не угодно ли?
Узнав, что мне угодно не чаю, а водки, он осторожно, по-птичьи покосился на меня и задумался. Тусклые овальные зайчики застыли на его желтой лысине и на чайниках.
— Оно, конечно, время-то вон какое, — начал он вытягивать неопределенные слова, — время-то сыроватое, располагает оно…
— Двойной тариф, — перебил я строго и определенно.
И в ответ услыхал тоже вполне определенно:
— Можно-с. Сию минуту в номерок доставлю.
Он принес бутылку, но не сразу.
— Гордон мой сбежал. Как он дверь открыл? Закусочки, извините, вот только вобла, если желательно. Приятно вам угоститься.
Я выпил. Легче на душе не стало, но все в мире показалось проще и безразличнее. Выпил еще, стало теплее жить. Сняв сапоги, я хотел раздеться, наверное, хотел укрыться одеялом, но ничего сделать не успел; на меня надвинулось что-то темное, и, прежде чем я сообразил, что это такое, я выбыл из строя.
Меня разбудила Глафира. Спросонок я не понял, что она говорит, до меня долетели только отдельные слова…
— Так напиться… Какая гадость… Слюнтяй и дурак…
Потом я почувствовал озноб оттого, что спал не укрывшись, и оттого, что вышел весь хмель и все было противно. А Глафира командовала:
— Сейчас же умойся и приходи ко мне. Ну, ну, без разговоров. Надо поговорить, завтра я уезжаю.
Она ушла. Я поднялся, постоял, прислонившись к остывающей печке, но не согрелся. Умывальника в номере не было, пришлось бежать в туалетную комнату, где было еще холоднее. От студеной воды заломило зубы, когда я их чистил, чтобы уничтожить вкус горького похмелья.
В «люксе» у Глафиры было тепло, ярко горела лампочка под оранжевым абажуром и слегка пахло духами. Потом оказалось, что это туалетная вода.
— Входи, входи! — крикнула Глафира из-за ширмы. — Я сейчас.
Оттуда доносился плеск воды и шуршание шелковой одежды. Желтые с крупным синим узором занавеси на окнах были плотно сдвинуты и на алькове тоже. Чумазые купидоны резвились под потолком в теплом оранжевом полумраке.
Я сел на диван, спиной к ширме.
— И часто это с тобой?
Думая, что Глафира спрашивает о выпивке, я не ответил, переглядываясь со знакомыми купидонами, но оказалось, она спрашивала о моем неуместном выступлении.
— Не политик ты. Нет. А журналист все это должен понимать. Ах, черт!..
Это восклицание относилось к пуговице, которая с треском сорвалась со своего места и выкатилась из-под ширмы.
Я сказал:
— Для журналиста самое главное честность.
— Один ты честный, а все остальные не честные? Ты соображай, что говоришь. Мы ведь не хуже тебя знаем, какой Ладыгин работник. И ценим его. А за то, что не отвык еще командовать и партизанить, мы его взгрели. И за политическую близорукость тоже. Подай-ка мне булавку. Там на подзеркальнике где- нибудь, около зеркала.
Она разговаривала со мной так же, как и десять лет назад. Когда мне было четырнадцать, а ей, кажется, двадцать. Я отправился выполнять ее поручение. Из-за ширмы донеслось:
— С редактором своим не ладишь?
— С Потапом? Нет, ничего.
Булавка была найдена. Я подошел к ширме.
— Вот именно, ничего. Давай. — Показалась рука, сильная, мраморная, бестрепетная. Розоватые, заостренные пальцы требовательно шевелились. — Спасибо.
Встревоженный, я вернулся на диван, не совсем понимая причину внезапного беспокойства и стараясь уловить, что она там говорит о Потапе.
— Умом не богат, но больше ему и не надо. А ты бы у него поучился.
— Чему? Глупости?
— Умный у любого чему-нибудь научится. Ваш Потап всегда знает, что сейчас надо. Понимает требование момента и умеет все заострить политически.
— Даже то, что никакого отношения к политике не имеет?
— А у нас все имеет отношение к политике. Даже такой незначительный случай, как дезертирство этого парня с курсов.
— Нет, — сказал я решительно, — такому пониманию момента я никогда не научусь.
Она стремительно вышла из-за ширмы в черном с золотистыми разводами халате, еще более величественная, чем всегда, высоко неся свое красивое лицо. Но глаза были живые и веселые. Заглянув на пути в зеркало, она поправила стриженые волосы.
— Время у нас, сам знаешь, сложное, врагов внутри страны много, так что в этом деле мы должны