Никогда я еще не видел ее такой отчаянно возбужденной и даже красивой. Сейчас ее бледное лицо с огромными глазами особенно напоминало старинную икону, выступающую из глубокого мрака. Она говорила не повышая голоса, но мне казалось, будто она кричит мне в лицо гневные слова о загубленной, но все равно торжествующей любви.
Я отступал испуганный и растерянный, пока не наткнулся спиной на стену. Отступать дальше некуда.
Я сказал:
— Все это у меня было.
— И еще будет. А у меня уже ничего не будет. Ну, ладно, хватит об этом. Вон твоя лошадь скачет. — Она отошла к окну и оттуда сказала: — Ну вот и прощай.
— Прощай, — ответил я, решительно направляясь к ней.
Пусть прощание будет таким, как ей хочется.
Она протянула руку. Я пожал ее и почувствовал, как ее длинные пальцы стиснули мою ладонь и сразу же разжались. Я повернулся и пошел к двери. Но тут я остановился и отступил назад: в самом углу, где краска была совсем не тронута, прислоненная к стене стояла черная, покрытая лаком деревянная нога. Меня особенно поразило то обстоятельство, что я ее раньше не заметил, словно она только что вдруг появилась здесь.
Заметив мое замешательство, Вера сказала:
— Никогда не думала, что ты такой нервный.
— Это та нога, которой он меня?..
— Нет, что ты! С тех пор он их несколько износил. А эта новая совсем. А ты испугался. Как ты ночью один ездить не боишься? Ну, не надо, не сердись. Я знаю: ты не того боишься, чего надо бояться.
— Я не понимаю, о чем ты.
— Чего же тут не понимать? — Вера стояла спиной к окну, и ее лица не было видно в полутьме, но мне показалось, что она смеется. Нет, только показалось. Очень серьезно и очень тоскливо она сказала: — Тебя пугают вещи, символы. И еще ты боишься друзей и даже самого себя, своих чувств.
— Это все ты выдумываешь, — попробовал я возразить, но Вера ничего не хотела слушать.
— Вот сейчас ты один поедешь через степь, через овраги, ночью и не испугаешься. А от деревяшки шарахнулся. Не буду, не буду больше. Ну, прощай…
Мы вышли на крыльцо. Ветер крутился в растрепанных тополях. Сережка неторопливо, степенно поднимался по ступенькам: он учился быть главой села. «Ты нас не забывай», — сказал он, прощально пожимая мою руку. «Счастливо!» — звенящим голосом выкрикнула Вера. Я спустился вниз и стал отвязывать повод. Сережка подошел ко мне. Вера стояла на крыльце, закинув концы своей белой шали за плечи.
Когда я после трехдневного отсутствия вошел в палатку, то увидел своего напарника. Семка Павлушкин сгорбившись сидел на своей койке и хмуро разглядывал тускло поблескивающий хромовый сапог. Другой сапог лежал рядом, на смятом одеяле. Сразу видно, что это новые сапоги: на подошвах еще четко белели ровненькие ряды деревянных гвоздиков.
— Ага, — неприязненно приветствовал он, — нагулялся!
— Ладно тебе. — Я бросил на соседнюю койку свою туго набитую полевую сумку. — Не заедайся.
Он знает, какое у меня было гулянье, а я знаю его нелегкий характер, так что оба не придали никакого значения не особенно приветливому тону встречи. Но, честное слово, я видел, что он мне сочувствует. Обо мне и говорить нечего — меня радовал сам факт возвращения на экономию.
— Ну, здорово… — Он положил сапог на колени и протянул руку.
— Подарок? — спросил я, вспомнив, что Гаврик мне уже рассказывал про эти сапоги.
Выпрямив свое длинное нескладное тело, Семка вызывающе спросил:
— А что? И женюсь. — И вдруг на его рябоватом худом лице вспыхнула и сейчас же погасла какая- то необыкновенная, бережная, что ли, улыбка. — Она, знаешь, какая женщина!..
Эта не свойственная для него улыбка и то, что он не сказал «баба», а сказал бережно и уважительно «женщина», сразу все определили и отбили у меня всякое желание обсуждать вопрос его женитьбы. Да если бы только в этом было дело. Ну, видно, что человек полюбил и, конечно, его полюбили тоже. Мир их дому! А он сидит в одиночестве и любуется сапогами. Почему-то это зрелище возбудило во мне неприязнь. Может быть, потому, что у меня уже сложилось о Семке свое мнение и мне было жаль его менять. То первое мнение сложилось из фактов хотя и очень разных, но в общем привлекательных. Я мало знаю о нем, но уже то, что мне известно, создает образ человека сильного душой, смелого, скорого на выполнение своих решений. Может быть, слишком скорого, но все, что он задумал, он выполнит с размахом и страстью.
Сидит в одиночестве и мечтает над хромовыми сапогами и, конечно, не знает, как я защищал его от наскоков праведного По-тапа. Горько бы ему пришлось, если бы в газете обозвали его дезертиром. Вряд ли он тогда захотел бы стать трактористом. Но я отстоял его и сейчас имею право предупредить:
— Только не забывай, что ты комсомолец.
— Ладно, — проворчал он, — это мое дело.
— Не только твое. Там у тебя частная собственность…
Я замолчал под его пренебрежительным взглядом. И в самом деле, что я в этих делах понимаю? Частное хозяйство для меня только ненавистный признак проклятого прошлого, а для него что-то совсем другое. В общем, надо подумать и посоветоваться с ребятами, с Деминым. Но оказалось, что Семка, ни с кем не советуясь, сам все обдумал применительно к своему положению. И обдумал твердо, основательно.
— А что собственность? Это не помеха. Человек я теперь рабочий. Все у меня спланировано. — Сказав это новое, непривычное слово, он повторил еще раз, явно любуясь его хозяйственной добротностью, как плотник любуется ладно сложенным и точно пригнанным бревном на новом срубе. — Спланировано. И, с кем надо, договорено. Зиму так перебьюсь, а весной, как отсеемся, дом сюда перевезу. Место мне обещано под усадьбу и под огород, я и план видел, на плане отметка поставлена: дело твердое…
А я даже и не знал, что существует план строительства по каждой экономии. Но не в этом дело; кажется, я поспешил обвинить Семку в каких-то собственнических грехах. У него совсем, не то на уме.
— Знаешь, в чем суть? — спросил он строго. — А вот в чем. Мне надо во всяком деле первым стоять. И я добьюсь! Первый дом на экономии будет мой. Пока вам казенных понастроят, а я, уже свой поставлю. Первый. Нажились мы в последних-то, ну и хватит во веки веков! А всех, кто поперек пути, кто ножку подставляет, того мы…
Вот, оказывается, что! Потомственный пахарь Семен Павлушкин первый утверждается на земле социалистического хозяйства. В моей голове завертелись и еще какие-то возвышенные мысли, подозрительно похожие на газетные заголовки, но Семка решительно напомнил о неприглядной нашей действительности: схватив щегольский сапог, он примитивно выругался с упоминанием экспедитора и всего начальства и с размаху хватил сапогом по одеялу. Все понятно: по-прежнему нет теплой одежды, и у всех разбиты сапоги.
Рикошетом попало и мне:
— А ты чего в газетке своей расписываешь: «рекорды», «равняйтесь!»? Я бы этого Грачевского, вредителя, так расписал, чтобы его сразу за решетку, а на его место дельного мужика.
— Вот ты и напиши.
— Я четыре класса не кончил. — Он вздохнул, подышал на носок сапога, потер рукавом и начал обуваться. — Пошли ужинать, да мне на смену.
— Куда ты в таких?
— А в каких? Ты мои ботинки знаешь, там проволоки накручено больше, чем кожи.
Все это я знал. У меня у самого сапоги были чуть получше Семкиных, и мы, как и многие трактористы, приладились во время работы обертывать ноги куском брезента. Все-таки полегче на злом осеннем ветру. Ну, а если трактор зачихает да заглохнет, ох как неохота выпрастывать ноги из спасительного брезента, ох как трудно вылезать с нагретого места, из-под зыбкой рифленой крыши. Вот так и сидишь, переживаешь, а время идет, трактор стоит, процент выработки падает. И опостылевший круговой ветер свистит сквозь брезентовые шторки, и слезятся окошки из помятого, потрескавшегося целлулоида. Ах