ты, жизнь такая и растакая, надо вылезать!
И вылезешь, и, сопревая пальцы у горячего бока, сделаешь все, что надо, и потом уж сто потов с тебя сойдет, пока заведешь мотор, особенно, если ты прозеваешь и он успеет остыть на пронзительном ветру. В то время наши «каталки» еще не были оснащены стартером. И только проделав все это, можно снова забраться под зыбкую крышу — единственное твое прибежище среди бесприютной осенней степи.
И при всем этом Семка Павлушкин, которому с таким трудом далась тракторная наука, всегда был первым, что неоднократно отмечалось в нашей совхозной прессе и за что он награждался дирекцией.
— Жалко сапоги-то? — спросил я.
— Черт с ними. Пошли ужинать.
Мы вышли из палатки.
— Слушай, — спросил я, — а зачем тебе во всем надо быть первым?
— А черт его знает зачем. Характер такой. И денег больше дают, первому-то, — скучным голосом ответил он.
— Денег?
И мне тоже вдруг стало скучно и неинтересно идти с ним рядом и глядеть, как он старается ступать по самым грязным местам, чтобы как можно скорее испачкать сапоги и тем окончательно убить всякую к ним жалость. Какая же работа, если будешь стараться сберечь сапоги? Но вот для чего он так же старается испачкать, затмить тот новый образ «передовика» на земле социалистического хозяйства? Или это мне так кажется, что он старается, а в самом деле я чего-то тут не понимаю?
Мы идем обрывистым бережком вдоль безымянной степной речонки. От осенних дождей она надулась и зашумела и даже пытается, как большая, накидываться на глинистые откосы, слегка их подгрызать, с шумом обрушивая в свою желтоватую воду.
— Ты моего батю видел? — неожиданно спросил Семка и так же неожиданно засмеялся. — Вот такого росточка кочедык. И смирен, хоть в ухо клади. И на вид хилый, в чем только душа зимует. А он — в нашем селе первый в партизаны пошел. В коммуну тоже первый. А в колхоз записался еще до общего собрания, когда мужики только догадываться начинали, в чем дело. Ну и доставалось же ему каждый раз, как первому! Начнет он рассказывать, как они за землю боролись, так не знаешь, куда тебе кинуться — в смех или в слезы? Битый мой батя, всякой сволотой поротый, а до сей поры неуемный. Должно быть, я в него, ей-богу. Во всякое дело, не спросясь, лезу, и пока что ничего. Еще не бит. Почему?
И, не дожидаясь моего ответа, объяснил:
— Время подоспело для первачей, вот в чем дело. А про деньги я тебе так просто сбрехнул. А ты что, поверил?
Он вдруг остановился, и я увидел, что мы давно уж свернули в сторону и, вместо того чтобы идти в столовую, забрались на невысокий пригорок. Тут Семка остановился.
— Вот это мое место, — сказал он. — Видишь, отсюда начинается улица, и пойдет она вдоль речки и ниже по угору. А ставни, знаешь, у меня будут зеленые, а наличники покрашу чистыми белилами.
— Вижу, — сказал я, и Семка ничуть не удивился: он-то все это увидел еще раньше меня.
Дом с белыми наличниками — хорошо это или плохо? Что касается сапог, то с ними он разделался правильно.
Дом с белыми наличниками? Всякая частная собственность рисовалась мне в виде камня, который тянет человека на дно мелкобуржуазного болота. Или, вернее, это как зубная боль: стоит выдернуть зуб, и все пройдет. Но Семка Павлушкин поколебал мое примитивное представление о частной собственности. Первый дом на социалистической земле — это не только экономика и политика, это еще, оказывается, и мечта и, как всякая мечта, окрашена поэзией. А к чему это приведет?
Так я раздумывал над миской горячей каши, пахнувшей дымом и отчасти конопляным маслом, но явилась Ольга и отвлекла меня от раздумий о будущем Семена Павлушкина и других, ему подобных.
— Когда приехал? Ты уже поужинал? Подожди, я сейчас. Расскажешь мне, как там у нас в Дедове.
Ее круглое, скуластое лицо жарко пылало: целый день в степи на ледяном ветру, а после этого умылась ледяной водой — небось, запылаешь. Получив свою долю пшеничной каши, Ольга села напротив.
— Рассказывай, как там?..
Мой рассказ она выслушала с таким безучастным видом, будто все это не особенно ее интересует. Но как только я замолчал, она бросила ложку в пустую миску.
— Вечная память Порфирию Ивановичу, — сказала она печально и прижала кулак к горлу, чтобы заглушить рыдание, но не смогла, не совладала с собой. Короткий дикий стон прозвучал в столовой.
— Проклятые! Кто убил? — И замолчала, только круглые плечи задрожали.
— Арестовали пять человек. Твой бывший хозяин с ними.
— Нет. — Ольга быстрыми движениями кулака стерла слезы. — Нет, не он.
— Почему? Ты не ручайся. Вспомни, как он говорил: если у собаки кость отнять, то она и на хозяина кинется.
— Нет, — повторила Ольга, — Порфирий Иванович его уважал и все говорил: «Эх, жаль, что кулак, хороший бы председатель колхоза был». И выселять его не дал. Отстоял. Нет, не он. Не мог он. Ты, небось, думаешь, что я так говорю, потому что у них жила? Так я батрачила на них, мне их вот как ненавидеть надо бы! Как кулацкий класс! А я от них зла не видела. Доброго тоже не было. Хозяин как хозяин.
— А Иван? — хмуро спросил я. Мне показалось, что Ольга все-таки старается выгородить своего бывшего хозяина и несомненно из-за Ивана.
— Не то ты говоришь, — Она поднялась и как-то рывками начала прибирать на столе: с грохотом поставила миску в миску, ладонью смела крошки. По дороге к кухонному окошку, не глядя на меня, через плечо бросила: — Я тебе, как брату, все сказала, и ты мне верь. — Постучала в дверцу, отдала миски.
— Все, что ли? — спросила кашеварка Евдокия Егоровна, появляясь в окошке, красная и круглая, как восходящая поздняя луна. — На центральной усадьбе моего Грачевского нигде не встречали?
— Нет, — сказал я, — не заметил.
— Должен прибыть, а нету…
Дверца захлопнулась.
— Пойдем к ребятам, поговорим, — сказала Ольга.
Надвигались ранние сумерки, посветлел закатный край небесной чаши и начали желтеть и разгораться длинные полосы дальних облаков. Ослабевший ветер лениво шевелил сухую, шумливую траву.
— Скоро заморозки, — вздохнула Ольга, помолчала и снова вздохнула, но уже не тяжело, а, скорее, облегченно. — От Ивана письмо пришло. В бригаду его приняли, на бе-то-но-мешалку. Сразу-то и не скажешь. Какая это машина, ты не знаешь?
Мои объяснения она выслушала с таким задумчивым вниманием, с каким обычно прислушиваются к собственным мыслям.
В палатке ребята играли в карты. Сидели тесно на двух соседних койках и азартно резались при свете, тускло сочившемся из окошечка, вшитого в брезент.
— В подкидного бьемся, — сообщил Гаврик несколько сконфуженно, но, как всегда, жизнерадостно.
Блеснув диковатыми глазами, Митька Карагай прикрикнул:
— Чего туза держишь, жмот? Лупи кралю! Крыто, наш ход. — Собирая карты, сказал: — Вот как у нас, товарищ секретарь.
— А что? — вызывающе поддержал его тракторист, который за неимением места сидел на корточках между койками. — И ничего тут нет особенного.
И оттого, что он так сказал, всем стало неловко, и этот кон прошел без всякого азарта. А неловко стало вот отчего. Все в душе считали карты, если игра безнадежная, на чистый интерес, занятием вполне невинным. В долгие зимние вечера мужики собирались у кого-нибудь из соседей и без урона для кармана бились в подкидного, в короли и прочие отчаянные игры. Какой же от этого вред?