— Что ты видишь?
А Клава оттолкнула меня и пошла в гору, маленькая, упругая, легкая.
— Ах! В любви не бывает виноватых… Выдумываешь ты все. А этого не надо. — Вдруг она обернулась, так что я налетел на нее. — Что ей передать?
— Ничего. А если хочешь, передай, что не надо совать нос в чужие дела.
— Вот ты какой! — не то жалостливо, не то угрожающе проговорила Клава и убежала в темноту.
Третье событие, взволновавшее всю нашу экономию, произошло незадолго до конца вечерней смены, то есть около десяти часов вечера.
Клава убежала, и я в полной темноте, держа курс на фонарь, вывешенный у столовой, возвращался в поселок. Расплывчатыми пятнами светились палаши, немного ярче горели окна кухни и столовой, по временам из трубы вырывались искры и тут же пропадали. Тусклые огни, мерцающие в черной степной пустоте, наводят на мысли о неприкаянности, неустроенности и, конечно, об одиночестве. А появление таких мыслей — верный признак, что человек внезапно затосковал.
Впрочем, если бы не было огней и человек находился бы не в степи, а в шумном городе, тоска все равно привязалась бы к нему, вызвав какой-нибудь иной художественный образ. А мне уже начало казаться, что моя любовь к Тоне как пришла, так и ушла, сразу в один день, и что мы оба виноваты. Я, конечно, больше. О ее вине я не хотел думать, не желая перекладывать на ее плечи то, что должен вынести я один. Как будто это зависело только от меня? А ведь она первая, забыв о любви, бросила меня, даже не предупредив. Она первая.
Нет, я не мог сейчас прийти в палатку, к ребятам, включиться в обычную жизнь, ужинать, спать. Я не мог сразу включиться в обычную жизнь, как водолаз, пробыв положенное время под водой, должен постепенно приучиться дышать обычным воздухом земли. И вот, прежде чем вынырнуть из пучины тоски, я решил покружить по степи, постепенно прийти в себя и успокоиться. Но скоро мне стало ясно, что этот процесс возвращения на землю придется сильно сократить: обыкновенный холод и необыкновенный ледяной ветер не очень-то способствуют переживаниям. И я довольно бодро устремился к самому теплому месту нашего поселка — к столовой, унося остатки совсем уже окоченевшей тоски.
И вдруг я услыхал, как тихо и отчаянно скулит тоска и не только во мне, но и еще где-то в темноте, и не особенно далеко. Это я принял как должное: вся степь охвачена тоскливым скулежом, и никому нет от него спасения. Очень скоро до меня начали доноситься не совсем ясные бормотания и довольно явственная ругань. Нет, до такого даже самая сильная тоска еще не доходила.
Из темноты прямо на меня несется человек. Он промелькнул мимо и умчался в сторону столовой, так что я только и успел заметить, что это наш экспедитор и снабженец Грачевский. Кажется, он? Но что с ним?
Охваченный любопытством и подгоняемый холодным ветром, я побежал за Грачевским, но угнаться за ним не смог.
Думая, что он укрылся в столовой, я влетел туда, но увидел только Ладыгина и Клаву. Они оба, мешая друг другу, заглядывали в окошечко для раздачи. Протиснувшись между ними, я заглянул в кухню и увидел Грачевского, плясавшего перед распахнутой дверцей плиты. Он отчаянно дергался и что-то бормотал непослушными губами. По его поголубевшим от стужи щекам текли сверкающие, алмазные слезы. Он поднимал то одну, то другую ногу, обутые в ужасные сапоги, обмотанные проволокой и все норовил засунуть их поглубже в огонь. И вообще он напоминал обезумевшего огнепоклонника в тот момент, когда он сжигает себя на глазах восхищенных единоверцев.
Как только я увидел ужасные сапоги, я сразу догадался, что Семка Павлушкин выполнил свое обещание, но некоторые подробности узнал, только когда Грачевский слегка отошел и смог рассказывать, как несправедливо с ним разделались. Потом, когда прибыла вечерняя смена, был призван к ответу и сам Павлушкин, который при всеобщем сочувствии рассказал, за что был наказан жуликоватый и хамоватый экспедитор.
Из этих двух рассказов, к которым надо прибавить бесхитростные выкрики трактористов и причитания кашеварки Евдокии Егоровны, сложилась история о наказании Грачевского.
Уже совсем стемнело, когда он, развалившись в плетенке тарантаса, подъезжал к шестой экономии. Колеса мягко постукивали, лошадь звонко пофыркивала, предчувствуя похолодание, а сам экспедитор покуривал, предчувствуя супружеские утехи. Далеко в степи бродили голубоватые огни тракторных фар, впереди маячили теплые огоньки поселка, и все было так хорошо, что Грачевский томно задремал.
— Стой!
Он вздрогнул и проснулся. Тарантас стоял. В тишине мягко била копытом лошадь. Кто-то темный, очень большой, крепко пахнущий керосином, довольно грубо выдирал его из вороха сена, заботливо положенного в плетенку для тепла и уюта. Он закричал вибрирующим кошмарным голосом.
— А кто тебя услышит? — спросили его.
Голос показался ему знакомым. Так и есть: ночной тать оказался трактористом Павлушкиным. Это открытие ничуть не взбодрило экспедитора, наоборот, он обомлел, предчувствуя расправу, которой давно ему угрожали. Но за долгую свою снабженческую жизнь он ко всему привык, ко всему приготовился, никогда не сдавался и нахальства не терял.
— А, это ты, Семен? — приосанился Грачевский. — Ты это что разбойничаешь? Мы с тобой по- хорошему договоримся. Чего ты хочешь?
— Не купишь ты меня, — ответил Павлушкин, — товару у тебя не хватит, я дорогой.
Говоря так, он закинул вожжи за передок тарантаса и хлестнул лошадь. Она охотно тронулась и рысцой побежала к поселку.
— Тпру! — взвизгнул Грачевский и кинулся по дороге.
Но Павлушкин перехватил его, и тут экспедитор понял, что сейчас ему будет худо.
— Чего ты хочешь? — спросил он вздрагивая.
— Да ты не бойся. Я тебя на тракторе покатаю и отпущу. Давай двигайся. Шагай, шагай. А чего ты дрожишь-то? На тебе вон чесанки с калошами, пиджак добрый, да еще брезент. А я, видишь, в чем работаю? Сколько тебя просили: привези обувку по сезону, привези полушубки. Ну, вот сейчас ты всего хлебнешь, чего нам припас. Полезай на трактор.
Грачевский подумал, что все пока оборачивается не так уж смертельно, послушно вскарабкался на сиденье.
— Сымай брезент.
Он снял брезентовый плащ.
— И пиджак сымай. Мой наденешь, ветром подбитый. И чесанки скидовай, вот тебе мои сапожки. Ну, давай живее! Простой из-за такого гада терплю, заработка лишаюсь.
— Ох, парень, смотри, кабы худо тебе не было, — попробовал сопротивляться Грачевский, но в конце концов пришлось подчиниться. «Проеду с ним, с дураком, один-два гона и сбегу», — подумал Грачевский, натягивая разбитые, сырые сапоги и облачаясь в промасленный тяжелый пиджак.
Поехали. Качаясь и подпрыгивая на сиденье, которое кажется мягким и удобным, пока трактор стоит на месте, Грачевский очень скоро понял, что если он не сбежит, то через час ему придет конец.
— Отпусти… — затосковал он. — Все привезу. Гад буду, если обману.
Но тракторист сидел большой, молчаливый, опасный. Нет, не уломаешь такого, не разжалобишь. Надо бежать.
Он начал притопывать ногами и дергать локтями, чтобы не совсем закоченеть и еще чтобы усыпить бдительность тракториста. А тот и в самом деле перестал интересоваться своим пленником: сидел, покачивался, сонно двигал рычагами. Трактор шел по черной пустой степи, раскачиваясь, как на волнах. Ох, надо бежать, надо рвать когти: еще немного и вовсе одеревенеешь, и тогда уж конец. Тогда не убежишь.
Совсем он уж приготовился на повороте выпорхнуть из кабины, но Павлушкин как подслушал его мысли:
— Сиди. А то под гусеницу навернешься, и будет из тебя гуляш.
Потом сказал: