комнату, она крикнула: — Сережка!
В дверь просунулась всклокоченная, как воронье гнездо на ветру, голова. На худом лице, между пестреньких веснушчатых щек, торчал длинный острый нос.
— Что?
— Вот тебе художник.
— Этот? — недоверчиво спросил Сережка. — А ты что можешь?
— Все могу.
— И портреты?
— Конечно…
— Ну!.. Тогда это здорово. В ячейке состоишь?
— Нет еще, — ответила Глафира. — Прощупать надо парня. Ну, собирайтесь. Пошли.
Глафира шла сквозь толпу, возвышаясь над ней, окаменевшая от ненависти. Каблуки ее высоких ботинок глубоко вдавливались в разодранную глинистую землю, поросшую выгоревшей степной травой.
Братская могила возвышалась за кладбищенской оградой на голом месте. Березы и тополя, истомленные зноем, бессильно застыли в отдалении над крестами и памятниками. В их притихших кронах, лениво взлетая и падая, путались растрепанные грачи.
Мы шли за Глафирой: десятка полтора парней и две девушки. У края насыпи остановились, и Глафира поднялась на невысокий холм к деревянному надгробию, похожему на обыкновенную тумбочку, но с большой медной кованой звездой. Среди боевых товарищей и родственников погибших я увидел одноногого сапожника, который жил недалеко от нас.
Он был бунтарь и трибун. Хороший ли он сапожник, это никого не интересовало в то время, тем более что у него совсем не оставалось времени заниматься своим делом, а как оратор он славился даже за пределами нашего села. Он мог одним словом убить противника наповал. Когда ему дали слово, он сказал:
— Дорогие товарищи! Я не оратор! Я сапожник. Исторически угнетенный класс!..
Он встряхнул головой, и черные с густой проседью волосы ожили и как бы вскипали от клокочущего жара его мыслей. Темное лицо, обросшее растрепанной черной бородой, вскинуто к небу, отчего взгляд его маленьких пронзительных глаз сделался отрешенным и надменным. Лицо сумасшедшего и пророка.
Потрясая кулаками над притихшей толпой, он гремел с высоты холма:
— …Мы им, бандитам и кровавым псам мировой буржуазии, хорошую зарубку оставили на память, и какие остались тут промеж нас ихние недобитки, пусть задумаются! Мы не угрожаем, мы предупреждаем со всей трудовой строгостью.
Глафира стояла неподвижно, как изваяние скорби и мести. Когда сапожник закончил свою речь, она привычным движением выхватила наган и трижды выстрелила в знойное равнодушное небо. Над кладбищем заполошно взметнулись грачи и, прокричав отчаянно и нестройно, косой тучей пронеслись над толпой, взмыли к небу и рассыпались над кладбищем.
— Вы жертвою пали в борьбе роковой!.. — хрипло и страстно запел сапожник.
Глафира пела низким скорбным голосом, положив свои тяжелые руки на деревянное надгробье. По ее лицу катились обильные слезы.
С моим первым начальником Сережкой Сысоевым мы сразу и прочно сдружились, с первых слов, когда выяснилось, что и он и я мечтаем стать художниками.
По возрасту он был старше меня почти на три года и лет на десять — по жизненному опыту, но намного младше в смысле образования: два года начальной школы, в то время как я уже закончил второй класс реального училища в Петрограде. Но у него был полугодовой стаж пребывания в комсомоле, то есть ровно столько, сколько существует наша ячейка. Он был ее организатор и несменяемый агитпроп. Отец его, бродячий маляр и живописец, расписывал хоромы богатеев-хлебников, украшая чайные по всему Заволжью. Сережка помогал отцу с самых малых лет. Разделывали стены под дуб, под мрамор, под атлас. Без страха и сомнения малевали чудовищные, как бред, розы и тюльпаны. Это называлось «пустить пукеты». А если заказчик попадался с фантазией и требовал экзотики, то «запускали Лаврентия», то есть малевали лавры, пальмы и разных охряных зверей.
Чайная была расписана под мрамор. Сережка спросил:
— Как тебе наша работа?
Стараясь не глядеть на умопомрачительные черно-синие разводы, я тоже спросил:
— А ты настоящий мрамор когда-нибудь видел?
— О, сказанул! Это ж роспись, художество. У настоящего мрамора вид неинтересный, серый, из него только памятники на кладбище делать. А тут смотри, как играет, оторопь берет! Нет, не понимаешь ты настоящего художества. Оно, брат, такое должно быть, чтобы тебя вдарило, искра чтобы из глаз!..
От волнения разгорелось его пестрое лицо, маленькие неопределенного цвета глазки сами собой часто замигали. Слушать его было интересно и удивительно: он говорил совершенно то же самое, о чем с неменьшей горячностью толковали мои старшие товарищи по студии в Петрограде: о живописном решении сюжета и о бездарной фотографичности. Но там были художники, а тут полуграмотный парнишка с самым примитивным представлением об искусстве.
Меня только задел его снисходительный, поучающий тон и его уверенность в своей правоте. Я начал ему возражать и как-то его обозвал. Я не помню, как, наверное, обидно, потому что он сейчас же смазал меня по затылку и немедленно получил сдачи. Я очень удачно попал кулаком в его тонкий хрящеватый нос.
Размазывая кровь по щеке, он удивленно спросил:
— Ты чего же дерешься?
— А кто начал?
— Разве я дерусь? — еще более удивленно сказал он. — Я тебя учу. Меня знаешь как учили!
— Вспомнил. Теперь словами учат, а не кулаками. А кроме того, больше тебя знаю. Так что…
И я начал ему рассказывать о своей студии, о картинах, которые успел посмотреть, о скульптурах Летнего сада, о петергофских фонтанах. Слушал он жадно, не перебивая, и только иногда восхищенно вздыхал:
— Врешь!..
Потом я взял лист серой бумаги, карандашом и мелом за полчаса изобразил его самого. Тут он был убит наповал. Особенно его поразил эффект, который производили меловые блики.
— Слушай, а я так смогу?
— Учиться надо.
— Учи. Как хочешь. Все стерплю.
Его веснушки засверкали на побледневших щеках, потемнели остренькие глаза.
— Бей, только выучи, — страстно и требовательно повторил он, и было видно, что человек загорелся не сейчас, что в нем задета самая тайная и самая главная струна.
Приближалась осень, скоро идти в школу, а у меня, кроме тряпочных тапочек на веревочной подошве, никакой обуви не было. Такие тапочки шили тогда в каждом доме, летом они еще годились, да и то если сухо, а осенью в них не далеко уйдешь.
Мама где-то отыскала мои ботинки, которые, по ее мнению, еще можно было починить и это мог сделать только один сапожник в нашем селе, Парфирий Иванович Анциферов. Кроме него, никто не брался за такую работу, от нее отказывались все уважающие себя сапожники. Уважающие себя и совсем не желающие понять бедственное состояние клиентов.
Мне не очень хотелось нести в ремонт явную заваль, тем более, что я побаивался самого сапожника, который тогда на братской могиле говорил пламенную речь. Как я посмею к такому человеку лезть со своими ботинками?
Но деваться было некуда, и я пошел. Вот покосившиеся ворота, на калитке, прямо на серых от старости досках, намалеван черный сапог и под ним красной краской: «Анциферов». Все ясно: здесь и живет сапожник с такой фамилией.