И кто-нибудь выкрикивал:
— Даешь еще!..
И снова лихая «Сергеевна» в грохоте, в свисте, в блеске глаз кружилась, не зная устали.
У самого моего уха раздался пронзительный свист. Это Сережка. Стоя на поленнице, он поводил плечами, а потом, не сдержавшись, сорвался вниз, в одну секунду взмахнул на платформу и загромыхал сапогами. Надо сказать, плясал он лихо и с таким самозабвенным отчаянием, словно это была его последняя пляска и после нее хоть помирать.
Утомившись, он поднялся на штабель, отдуваясь, опрокинулся на спину и, глядя в небо, отчаянным голосом сообщил:
— Слушай, должно быть, сбегу я скоро.
Это сообщение меня не очень удивило, он и раньше говорил о своем намерении уехать в Питер, разыскать там художественную студию, о которой я так много и так восторженно рассказывал. Главное, чтобы его приняли, чтобы не прогнали сразу, а все остальное как-нибудь устроится. Голодать и холодать ему не в диковинку.
— Сбегу. Глафира меня отпустит, а от батьки сбегу, коли он доброго слова не понимает. Я — работник, а он меня ремнем.
Через два дня, как и было назначено, я пришел за ботинками. Порфирий Иванович сидел на пороге под навесом, откинув в сторону свою деревяшку. Он курил и смотрел, как я приближаюсь к нему.
— Здравствуйте, — противным, охрипшим от переживаний голосом приветствовал я его.
— Проходи. — Он подвинулся на пороге, давая мне проход.
У верстака стояла Вера и пестрой тряпочкой бинтовала палец. На меня она и не взглянула. Удлиненное, чуть скуластое лицо, с острым подбородком и тонким, несколько вытянутым носом, тонущие в темных кругах безмятежные глаза и маленький, с бледными бесстрастными губами рот еще больше, чем в первую встречу, напомнили мне старинную потускневшую от времени икону. Это была не земная красота, это была высшая красота, доступная только человеку, глубоко верующему в силу искусства.
Конечно, в ту пору не было у меня таких мыслей, мне просто нравилось все необыкновенное, и эта девушка так была непохожа на всех остальных, что мне она показалась красавицей. Да и не очень-то я в то время разбирался в девичьей красоте.
Кончив бинтовать, она взяла с верстака суровую нитку, из которой сучат дратву, и, держа один конец в зубах, примотала ею свой пестрый бинт.
Все еще не замечая меня, она попробовала, как сгибается палец, и мне показалось, что сейчас она уйдет.
— Подождите, — задыхаясь, прошептал я, выхватывая из кармана послание.
— Что это? — Она повернулась ко мне и ладонями прикрыла грудь.
Я втянул воздух с таким звуком, словно на меня неожиданно плеснули ледяной водой:
— Записка вот…
— Мне? — На ее бледных скулах вспыхнули красные пятна, и даже нос порозовел. — От кого же?
В сенях застучала деревяшка сапожника.
— Давай! — Выхватив записку, она исчезла.
— Вот, — сказал сапожник, — забирай.
Только сейчас я увидел великолепные солдатские ботинки, стоящие на верстаке. Коричневые, поношенные, но так ловко залатанные, что вполне могли бы сойти за новые. Ничего прекраснее я давно уже не нашивал. Связаны они были точно такой же ниткой, какой Вера обмотала палец.
— Это не мои, — пролепетал я.
— Если я тебе их дал, значит, теперь они твои.
Он всегда умел так сказать, что возразить было нечем. Но я все же попытался:
— Мои были черные.
С трудом усаживаясь на седуху, он усмехнулся:
— В свое время я тоже был черный, а стал сивый. Забирай и носи.
— Спасибо.
— Ладно, иди. — Он положил на колени доску, достал из ведра мокрый кусок толстой кожи и начал прессовать его ударами молотка.
А я все стоял, растерянный, сбитый с толку всем, что тут произошло, я не сразу вспомнил, что за работу полагается платить.
— Мама велела спросить…
— Что?
— Сколько надо…
Он еще постучал по коже, положил молоток и взял нож.
— А вас таких сколько у мамки? — И, не дожидаясь моего ответа, продолжал: — Вас у нее пятеро, а у меня одна. Значит, это я ей должен, а не она мне.
Я прошел через двор, неся ботинки за ниточку, осторожно, как кувшин, полный воды. И сам я шел осторожно, прислушиваясь к своим шагам: ведь я только что передал письмо самой необыкновенной девушке. Я сказал ей о моей любви. При чем тут ботинки?
Вера стояла у ворот. Она ждала меня. Ее лицо пылало. Я похолодел. Она спросила:
— Мальчик, кто тебя прислал?
— Никто, — ответил я, поднося к груди ботинки, связанные суровой ниткой.
Дома все были изумлены: отдать даром такие ботинки вместо моих, которые не брался чинить ни один сапожник! И при этом не взять ни копейки!
Мне поверили, но не сразу, а потом заставили вымыть ноги и обуться. После этого мне пришлось повторить весь рассказ, но в более подробном изложении и, главное, «кто что сказал и как при этом посмотрел». Взгляды у нас в семье значили то же, что и слова.
— Сапожник просто хороший человек, — решила мама. — И очень жаль, что такой несчастный.
Хотя сейчас меня не очень интересовали чужие дела, но все же меня удивило это сообщение.
— Несчастный? Ты бы послушала, как он на митингах выступает!
В то время мне казалось высшей ступенью гражданской деятельности способность произносить речи, выступать. Я, к моему огорчению, этой способностью не обладал. Говорить публично я не умел, меня заедала стеснительность. А сапожник умел, да еще как! Это ли не счастье?
Но Муська — моя сестра — была совсем другого мнения. Она сказала:
— При чем тут митинги, если от него жена ушла.
Муська младше меня на два года, а держится как старшая и всегда знает все, что полагается знать только взрослым.