— Эх ты, и ленивая…
Не ленивый, а именно ленивая, так мне казалось убийственнее.
— Валяй, — проговорил Сашка, — не стесняйся, я от тебя еще и не то слышал.
Он позвал вертельщиков, и работа пошла. Машина постукивала, позвякивала, с мягким грохотом катался талер по зубчатым рельсам, сухо постукивали деревянные пальцы, принимая с барабана отпечатанный лист.
Керосиновая лампа с жестяным абажуром висит под самым потолком, и мне не видно Сашкиного лица, утонувшего в глубокой тени. Я вижу только его проворные руки, снимающие с бумажной кипы лист за листом и вкладывающие их под зажимы барабана, но мне кажется, что он смотрит на меня пустыми глазами и на толстом его лице полное равнодушие. Улыбнуться ему, наверное, мешает презрение.
Злой, я нырнул в низенькую дверь и налетел на сельисполнителя. Он сидел в позе библейского пастуха: утвердив свой батожок между колен, старик обхватил его темными цепкими пальцами и склонил голову на руки. Он тихо охнул и уронил батожок.
— Ох, чтоб тебя!..
Поднимая палку, извинительно проговорил:
— Не признал я вас по случаю темноты.
И в самом деле, совсем уже стемнело, из степи, раскаленной за день, шли то горячие, то прохладные волны. Свет из маленьких окошек, позолотив узорные листья крапивы, терялся в черноте бурьяна.
Заметив, что я не спешу уходить, старик заговорил, и все о том же:
— Смолоду я был прыток, а потом в понятие взошел, что всю жизнь рысью не проживешь. С той минуты все хожу… Подметок гору износил! А кошомки на подшивку извел, так прямо невозможно сказать сколько. Юрту построить можно. Вам годов-то много ли? Ого! Так я еще до вас десять лет отходил. До революции назывался соцкий. А теперь, видишь, сельисполнитель. А суть-то одна: ходи да ходи. За живым ходи и за мертвым, за справным и за вором. Прикажут — иду…
Он вздохнул и засмеялся, зашипев, как уголек, упавший в воду.
— Прикажут — иду, а по своей воле не помню, когда и ходил. За день так нашастаешься, что месту рад. Я и спать-то по-людски не умею. Вот так заведу глаза, сижа, а то и стоя, как конь. И сплю. А как только шумнут мне: «Соцкий!» — вот он я! Как штык! Куда прикажете? А по своей воле только что разве для нужного дела…
Он снова зашелся шипучим смехом.
— А не так давно разговорился я так-то с одним уполномоченным, не помню уж как его, много их нынче ездют, да и не в этом суть. Так он, этот уполномоченный, мне и говорит: «Ты, говорит, дед не один такой, мы все такие, которые на службе, и особенно партийные: куда прикажут. Своей воли нам не положено. Если волю дать, то будет беспорядок. Вот, говорит, коммуну построим, так и вовсе всех своей воли лишим».
— Холуй этот уполномоченный, — перебил я.
— Нет. — Старик замигал красненькими веками и отчаянно взмахнул рукой. — Нет, с портфелем, начальник. Шкуры заготавливал.
— Холуй, — повторил я, — и дурак. Такого хоть кем назначь, у него своей воли не будет.
Чувствуя, как во мне поднимается гнев против подхалима и подлеца, неведомого мне уполномоченного, я торопливо начал втолковывать безвольному сельисполнителю, что только в коммуне человек по-настоящему и освободится от всего, что стесняет его волю. Он с удовольствием выслушал меня и удовлетворенно согласился:
— Вот и я думаю: дураку и от правды вред.
— Какому дураку?
— А который не понимает, где правда, а где неправда. И всякому веру дает. Вот возьмите Якова. Хозяин справный и молчун. А который уж раз подвергается. Как слово скажет, так и не в жилу. Не слышали, как он тут закон толкует? Бунт! А сам, говорю, молчун. Тише травы.
И в самом деле, что может быть тише травы, даже тогда, когда она яростно идет в рост, буйно цветет и роняет свои семена для будущих поколений трав. Что может быть тише и в то же время яростнее, непокорнее травы? Но все равно не надо сравнивать человека с травой. Ни с чем нельзя сравнивать человека, не рискуя оскорбить его.
Еще не зная Якова, какой он человек, я все же вступился за него:
— Крапива тоже трава.
— Трава, — охотно согласился старик и добавил: — Не тронь ее только.
— Яков, он — крапива?
— Куда ему, коровье ботало.
— Значит, зря его посадили?
— Начальство знает…
Дальше этого у нас разговор не пошел. Старик видел во мне начальника, которому чем меньше скажешь, тем спокойнее.
Традиции иногда опережают события. Из событий складывается жизненный уклад — предвестник привычки, которая и становится традицией.
Центральная усадьба пока что состояла всего из одной улицы такой длины, что пяти минут было достаточно, чтобы не спеша пройти всю ее из конца в конец. Эта улица наполовину состояла из больших гессенских палаток, нескольких саманных побеленных домов и конторы, тоже саманной. Сразу за поселком возвышались стены центральных ремонтных мастерских. Крыши еще не было, но уже устанавливали станки. Неподалеку в степи заложены склады горючего и в стороне от них амбары. В поселке не было света, строительство клуба только намечалось на будущий год, столовая и пекарня достраивались, хлеб пекли в ближайших селах. Многого еще не было, а традиции уже появились и первая из них — ежевечерние сходки у конторы.
Сюда по вечерам приходили все — и у кого было дело, и кому нечего делать. Сидели, курили, делились новостями. Радио только входило в обиход, но в совхозе не было ни одного приемника.
Из больших растворенных настежь окон вольно лился ничем не скованный свет — ни абажурами, ни шторами. Все происходило у всех на виду. Можно было видеть, как над столом бухгалтера склонился экспедитор Грачевский и размахивает какими-то бумагами с таким рвением, словно бухгалтер задыхается от удушья, и если перестанешь его обмахивать, будет очень худо.
В пустой комнате сидел главный агроном и читал что-то, напечатанное на папиросной бумаге, какое-то агрономическое наставление, наверное, очень скучное, потому что он то и дело широко зевал и отчаянно теребил свою богатую шевелюру.
Из окон директорского кабинета вырывался самый яркий свет и расстилался по траве. В этом свете все время передвигались и раскачивались тени, такие огромные, что они не умещались в кабинете и вместе со светом вырывались из окон и бродили по освещенной степи.
На подоконнике соседней комнаты сидела секретарша Тося Мамаева и возмущенно спрашивала у поселкового коменданта, присевшего под окном на завалинке:
— Какой же у них может быть роман — живут в палатке?
— Что вы этим хотите сказать? — насторожился комендант.
Был он не молод, очень любил рассказывать, как ему удаляли камни из печени, и всех подозревал в том, что под него подкапываются.
— Ну и что из того, что в палатке? Жилплощадь не я распределяю. И, кроме того, слыхали, наверное, с милым рай и в шалаше.
— В шалаше может быть, а в палатке… не знаю…
— Когда у тебя заведется свой роман, узнаешь.
Тося засмеялась. Из темноты вывернулся какой-то парень, кажется, из ремонтных мастерских, подпрыгнул с лету, по-голубиному опустился рядом с ней на подоконник и, оттеснив коменданта, заворковал что-то о танцах и женском непостоянстве.
У коновязи дремали лошади, иногда они от скуки задирались, звонко ржали и мягко стучали копытами. Никто их не унимал.