обсуждая всевозможные новости — и деревенские и международные. Батырщики расспрашивали сельисполнителя — казенного человека — насчет налога и какие вышли постановления, и что говорят приезжающие уполномоченные. За дорогу три-четыре раза присаживались курить, спешить-то некуда, дорожка вьется, ветер гуляет, срок идет.
Остывала к ночи степь, слышней становились сытые осенние запахи увядающих трав и скошенных хлебов. Навстречу, постукивая ступицами и тяжело поскрипывая, плыли пароконные телеги, высоко груженные снопами, а с самого верха выглядывала лохматая пшеничного цвета мальчишья голова. Мальчишка посвистывал на лошадей и пугливо косился на «арестантов». А те шли себе да шли по малоезженной степной дороге и так, не спеша, прибывали к нам на усадьбу, к нашему «дому печати».
Тут они усаживались у дверей печатного цеха на травке и прежде всего разувались, расстилали пахучие, слежавшиеся коричневыми складками портянки, чтобы их прохватило ветерком, а сами сидели, вольно пошевеливая пальцами, давая им роздых после недальней, но пыльной дороги.
Маленькие оконца светились, и там двигались какие-то тени, а из распахнутой и тоже неярко освещенной двери остро и непривычно пахло машиной.
Ветер лениво перекатывал седые волны ковыля, с сухим шелестом путался в непроходимых зарослях бурьяна вокруг кухни и дома, шевеля коричневые сережки исполинской крапивы и лиловатые соцветия кипрея. День уже ушел, а ночь не наступила, стоял тихий час замешательства, когда ночь готовится прочно взять власть в свои темные лапы.
На этот раз вертельщиков привел высокий носатый старик в коричневом кафтане и в сапогах. Его давно уже нанимали на эту должность те, кому подошла очередь ходить по казенной дорожке. Он был бобыль, привык к своему делу и жить без него уже не мог, хотя сам всю дорогу жаловался на то, что это очень обременительно и хлопотно, особенно в его преклонные годы.
И сейчас, сидя на пороге печатного цеха, он продолжал говорить, часто мигая красными веками, какая у него трудная должность и как много надо обувки, чтобы эту должность оправдать на сто процентов. Вот подметки, гляди: давно ли новые подкинул, а уж просвечивают. А в поршнях или, что уж совсем худо, в лаптях ему никак нельзя: урон власти и от народа уважение не то.
Должно быть, он так надоел за дорогу, что один из вертельщиков непочтительно заметил:
— Да ты, дед, всю свою душу на подметки разменял.
Сельисполнитель не обиделся.
— Каждый человек, — резонно заметил он, — душе своей хозяин, согласно должности.
— Это как?
— А так: ты вот все равно как худой пес, у тебя души, я полагаю, вот с эстолько не осталось. На полвздоха хватит ли?
— Моя душа вся при мне!
— Куда там вся! Добрые люди постарались, вытрясли.
И в самом деле, этот вертельщик, известный в округе вор, напоминал бездомного нервно- озабоченного пса — такая у него была острая морда и все схватывающие настороженные глазки, в которых все время вспыхивали и угасали неуловимые мерцающие огоньки. И улыбка на его острой морде то вспыхивала, то пропадала так часто и неожиданно, словно помимо его воли. Круглая его голова, неровно остриженная овечьими ножницами, казалась колючей, как репейник. Битый, никчемный тощий пес. Так мне показалось, но когда он снял синюю ситцевую рубаху и обнажил жилистое терпеливое тело, то стало очевидно, как он силен и вынослив.
— Добрые люди, они, дед, адиёты: по загривку норовят или под вздох. А душа во мне разворотливая, она в это мгновение в пятках спасается.
Он равнодушно засмеялся, поблескивая острыми и редкими, как у щуки, зубами, и подтолкнул своего напарника, большого рыжего бородатого мужика, вызывая и того посмеяться над несообразительным представителем власти. Но рыжий лениво двинул локтем и прорычал:
— Не лезь…
Наверное, это были первые слова, сказанные им за всю дорогу, потому что у вора удивленно вспыхнули глаза:
— Экой из тебя голос какой прет толстый. Гляди, придавишь…
— Таких бы всех передавить.
— А нельзя! — задорно и даже как бы поддразнивая заюлил вор.
— Нельзя, — подтвердил сельисполнитель, — закону теперь такого нет.
— А воровать есть закон?
— Так я же кто? Я — правонарушитель, — убежденно возразил вор. — Я свой воровской закон исполняю. А вы, все прочие честные граждане, должны своего закону придерживаться, имать меня можете, а бить самосудно — этого нельзя. А кто этот закон нарушит, тому тюрьма. То-то, дядя…
Бородач раздул волосатые ноздри:
— Вора не бить? Неправильный закон.
— Тебя не спросили.
— Хозяину, значит, никакого ограждения, — тяжелым голосом продолжал бородач, — воровской закон.
Сельисполнитель постучал по земле своим батожком:
— Ох, Яков, зря! Слова противные.
— А я за противные слова и отсиживаюсь: против обложения высказался, которое не по- честному.
Расправляя концом батожка портянки на траве, сельисполнитель начал поучать:
— И все тебе неймется, все неможется. А ты в тишине живи, в молчании. Что прикажут — сделай, и опять молчи.
Но бородач сидел каменно, как бы не слушая, что ему говорят, чему учат. В его глазах сельисполнитель был ни к чему не способный человек, бобыль, смолоду размотавший свое хозяйство и превративший неприятную повинность в постоянное занятие.
Решив, что Якова затронули его слова, которые казались ему самому справедливыми, сельисполнитель хотел продолжить, но вор его перебил:
— Головой надо думать, дядя, а не бородой…
— Вот то-то, — заморгал глазками сельисполнитель, назидательно подняв узловатый палец.
Но рыжий Яков, ни на кого не глядя, придавил их торопливые слова туманным изречением:
— Двум людям хорошо жить: ласковому теленку да серому волку.
Я читал последнюю корректуру и слышал весь этот разговор. В открытую дверь мне были видны все трое — вертельщики, отдыхающие на побуревшей сухой траве, и старик сельисполнитель, который устроился на пороге, чтобы привычно вздремнуть под монотонное постукивание машины. Я слушал бы и дальше, но Сашка крикнул:
— Готово, что ли? Можно заключать?
Обе полосы нашей газеты давно уже были спущены в машину, и Сашка ждал только моей команды, чтобы начать печатать. Собственно, больше всего он ждал, когда я, наконец, уйду и оставлю его наедине с вертельщиками.
Глядя, как он закручивает барашки заключек, я на прощание еще раз попытался пробудить его беспробудно дремлющую совесть, сомневаясь в то же время в ее существовании и угрожая, если эта загадочная совесть не пробудится:
— Я ведь приду, проверю.
Сашка отмалчивался. Плевать он хотел на все угрозы и уговоры. Все равно во всей округе он — единственный печатник. О чем может быть разговор? Он — хозяин положения и все равно будет делать так, как захочет. А кроме того, и это он считал самым главным, он — поэт. Вот и весь разговор.
Мы оба это отлично понимали, и мне ничего больше не оставалось, как взывать к его загадочной совести и угрожать, хотя мы оба понимали бесполезность и уговоров и угроз. Расписываясь в своем бессилии, я только и мог, что с презрением ответить: