как баранта по полю ходит. За границей много зверя, вот где его!..
А видал ты китайцев?
Ы, сколь раз у них в песках был. Хаживал за джуном, соболя носил, сайгины рога переправлял.
Я спросил Федора Савельевича о характере местности в песках.
— Ручьи там попадают, — не часто, но есть. Тальник, березняк (?) растет. Много кабана, особо на краю песка, к степи. Лис много, есть наша алтайка, есть крестовка, сиводушка, черно-бурая, корсак…
Погода стояла ясная, и мы решили заночевать в степи. С трудом насбирали сухих котяхов, наломали карагаю — низкорослой чилиги — и развели костер.
— Дрова у нас неважнецкие. Пока горит, тогда варит. А и за эту дрянь деньги платят. Тысяча снопов карагаю — двенадцать рублей.
За чаем мы снова разговорились о местных промыслах. Потом Федор Савельевич стал рассказывать о себе. Он не скрывал, что ему хочется поведать свою судьбу.
— Желательно мне очень кому-нибудь жизнь свою, как попу, рассказать, а некому. Теперь-то я не могу далеко отлучаться, ноги старые, силы не те, а раньше… раньше я не то Алтай, всю Сибирь исходил. Тяжелая вся жизнь вышла, к старости грузно давит на мои плечи. Я ведь женат-то, скажи, почти не был. И думал смолоду: так и надо, а как теметь на глаза зачала надвигаться, почуял: нехорошо одному, шибко нехорошо! Надо было кого-нибудь на свете за себя оставить смотреть. Плохо одному, в камышах умирать.
Все-таки ты был женат?
Был, три месяца всего. Находился я тогда, как все люди, у отца в семье. Жили мы справно. Пришла моя двадцатая осень — я женился или меня женили, — теперь я и не припомню. Высватали мне девку из богатого дома и из себя красивую, а я и рад. А вышло совсем нехорошо: у нее, оказалось, хахаль раньше меня был. Вскорости я жену за грехом застал. Что тут делать? Взял я в тот вечер ружье и вышел на улку к парням. Они кружком с девками хоровод водили, плясы разные выплясывали. Смотрю, и мой лиходей меж ними. «Ребята, говорю, отшатитеся, стрелять буду!». Ну и убил. Прямо на сердце ему весь заряд упал. Не вскричал даже. Жена, как услышала об этом, в соседнее село побежала. Я за ней. Догоню, — зашибу. Не в себе был. Ничего не вижу. Скачу, а меня целиком от ружья по башке, — кровь бежит. Много ее из меня тогда вышло, спина мокрая. Догнал я бабу все ж. А она руками, от страха, видно, за живот свой ухватилась, как я ружье на нее поднял. Присела наземь, смотрит на меня. Глазищи большие, голубые, как маральник в цвету. Тогда я и обумился. Пожалел не ее, а ребенка, хоть и не знал, от кого он у ней зачался. Я до сей поры не знаю, есть на земле у меня сын аль нет его. Ушел я тогда в сторону. Что ж, думаю, засудят меня, навеки в каторгу зашлют. Дай я своей судьбой распоряжусь, а там как бог захочет. Ушел я в ту ночь из дому и с тех пор его не видал. Стал я безродным, меж чужих людей крутился, а больше совсем без них, все один да один. Кормился охотою. На Алтае все места знаю. И Агафона Семеновича, у которого ты был, знаю, слыхал о нем, видеть не видел. Мне ведь, бездомовому, опасно было выходить на люди: увидят добычу, — убьют. Суровый народ в Сибири, а заступиться за меня некому. Нас таких, шатунов, не мало было по горам. И у меня были сотоварищи. Песни у нас даже свои были, нехорошие песни. Одну я припомнил, как сам стал старичугой, а раньше доводилось и самому ее петь.
Вы вот говорите, сами видели, как в Кутиху старика водой принесло. Это его кто-нибудь из-за добычи убил, не иначе. Он с белковья возвращался. Такой случай чуть не на моих глазах был. Кержаки поймали такого, как я, лесного человека, — сказывали, будто он что-то у них уворовал, выбили ступицу с заднего колеса и туда его промеж спиц всунули да так десять верст катили до деревни, а там старосте сдали его, мертвого… Да, всечина на моем веку была. Расскажу тебе истинное происшествие. С кем это было, не допытывайся. Мне рассказал один человек. Не жалели люди друг друга в тайге. Боялись мы человека больше зверя. Ну так вот. Промышлял человек зиму за Бухтармой в белках, шел с дробовиком, выглядывая по кедрам и елям белку. Забрался он на хребтину, в собольи притонные места. Было это к весне, охота кончалась, осадинки на снегу обозначались. Смотрит: собака гонит соболя, загнала его в дупло. Он туда. Собаку отогнал. Обложил древесину, думал окуривать зверя. Выходит по следу к этому же месту охотник- калмык. Лихие они на промысле. «Иди, говорит, наш соболь». Взял за плечо. Ну конечно, пришлось сматываться. Ушел. Вернулся этот человек на свое становище. Говорит товарищам: «Берлог нашел, давайте винтовку, самую справную». Товарищи вяжутся за ним. Не взял: один управлюсь. Пришел к вечеру на то же место, смотрит, соболь заловлен. Следом двинул дальше. Пришел к избушке. Там никого. Засел на избушке, скрадок неприметный сладил. Выплыл на лыжах из лесу первый калмык, напустил его вплотную, — убил. Другой. Того подале приспокоил, чтоб на мертвого товарища не нашел, не встревожился. А последние два охотника вместе вышли. Взял на целик спервоначала дальнего, — убил, а потом уж и передового, но не насмерть, потому он повернулся бежать после первого выстрела. Пришлось его добивать на земле. Собака вой подняла, — пришлось и ее пришить. Разобрал их хозяйство: девятнадцать соболей, сотни две белок и там еще по мелочи: колонки, хори, одна росомаха. Эко богатство! Ушел промышленник по сакме, новой дорогой, значит. А калмыков так дома и не дождались. Да и сыскать их некому было: глухомань в этих местах страшенная. Вот каки промеж нас дела бывали!..
Федор Савельевич замолчал. Я глянул на него. Он сидел, уставившись неподвижным взором в потухший костер. Казалось, что он усмехается над чем-то горьким, что ему припомнилось. Не был ли он участником этой страшной истории? Вытянув левую ногу к пеплу, старик засучил до колена короткие штаны и, гладя икры рукою, конфузливо произнес:
— От молодости-то у меня одна дробинка под кожей осталась. Ишь, поигрывает. Хрушкая дробь — не рассосалась и за полвека.
Ночь стояла вокруг широкая, степная. Земля и небо спали под дымкой синей темноты. Звезды вверху горели рассыпанными зернами невнятных огней. Тускло верещали насекомые в степи, словно это перешептывались меж собою травы. Земля казалась опустевшей, брошенной людьми и мы оба безнадежно заплутавшимися на ней. Уснуть я не смог в эту ночь. Меня не пугало соседство камышового человека: в нем не осталось ничего, кроме рубцов и ран на теле, от кондового сибирского промышленника. Глаза его смотрели детски беспомощно и были полны боязни перед своим концом. Не страха смерти, а тоски оттого, что ему приходится умирать одиноким и бесприютным. Смотрел он вокруг растерянным, молящим взглядом, как больной зверь, брошенный здоровыми собратьями. И жутко было видеть его, думать о его незадачливой жизни, лишенной смысла и цели.
Утром я выехал в Тополевый мыс. Федор Савельевич пообещал выбраться на озеро в лодке, захотел еще раз повидаться со мной.
Тополевый мыс — большое рыбацкое селение, расположенное на узкой, не шире ста метров, косе, клином врезавшейся в огромное озеро Нор-Зайсан. Единственная улица тянется больше двух километров. Отсюда до устья Черного Иртыша меньше десяти километров. Приехал я сюда к полудню. Был пасмурный, ветреный, без дождя день. Узкая, извилистая улица, крошечные дворы, черная земля, ни кустика зелени. Куда ни взглянешь, серая, одноцветная вода. Волны неустанно лижут берега, заплескивая во дворы рыбаков. Берегов за озером не видно, только на севере сизыми призраками смутно маячат Алтайские горы. Озеро больше ста тридцати километров в длину и около тридцати в ширину. Похоже на море. Пахнет сырой рыбой, по берегам лежат тяжелые смоленые поваленные лодки, на кольях висят невода, поблескивающие рыбной чешуей. Вспомнились рассказы о северных рыбаках, непонятные в детстве слова: «шхеры»,