Я видел маму лишь по нескольку минут в день — утром и вечером, когда здоровался и прощался с ней перед сном. Она почти всегда сидела в своей постели, ее длинные черные волосы были разметаны по подушкам, на которые она опиралась. Часто она пододвигалась к краю постели, чтобы приласкать меня, целовала меня в лоб, потом я находил губами ее холодную, влажную щеку. Мы с бабушкой медлили уходить, бабушка пыталась развлечь маму рассказами о моих делах, но мама поворачивалась на брк, спиной ко мне, пряча под одеялом 370
выпяченный живот (я запрещал себе смотреть на ее живот, подавляя жгучее любопытство), и говорила утомленным и каким-то умоляющим тоном:
— Да, да, мама, но уведи его.
Однажды утром, когда мы вошли, мама сидела у окна. Бабушка забеспокоилась, но мама ответила:
— Мне сегодня лучше. Оставь со мной ребенка, пока будешь ходить за покупками.
Мама усадила меня на коврик у своих ног. Она смотрела сквозь застекленную дверь балкона на кусочек неба, на школу-казарму напротив и на электрические провода, протянутые высоко между домами. Она куталась в просторный белый халат, благодаря которому ее бледное лицо приобретало какой-то зеленоватый оттенок, становилось прозрачным и словно бесплотным, но в то же время на нем играли отблески неясных, заглохших чувств, словно на статуях, отполированных временем и светом. У мамы были длинные бескровные пальцы с едва заметными суставами и с выпуклыми ногтями, потускневшими, как тускнеет бриллиант.
Она перевела взгляд на меня и спросила:
— Почему ты на меня так похож? Потом добавила:
— И почему же ты тогда белокурый? Я растерялся и ответил:
— Не знаю.
Наступило долгое молчание; по улице проехала повозка, прошел старьевщик, возвещая о себе криком, послышалась солдатская песня.
Мама спросила:
— Тебе сказали, что у тебя будет братишка? Ты будешь его любить?
И так как я не отвечал, она продолжала:
— Не люби его. Я его не люблю.
Так между матерью и ее сыном вдруг возникло какое-то странное сообщничество, которое испугало ребенка.
Мама погладила меня по голове.
— И все-таки волосы у тебя темнеют. Наверное, бабушка мочит их водой, чтобы расчесать.
Был весенний день, солнце заглядывало на балкон и время от времени освещало мамин живот. Комната была погружена в полумрак, сквозь который проглядывали то кровать, то зеркало; за тяжелыми зелеными занавесями алькова угадывалась моя кроватка, где я не спал уже несколько месяцев. Меня устроили у дедушки и бабушки, в алькове той комнаты, что служила гостиной.
Мама спросила меня:
— О чем говорят по вечерам дедушка и бабушка? Они говорят, что я умру?
Мой страх возрастал с каждой секундой, неизвестно почему, может из-за мамы: в ее зеленовато-черных глазах светилось исступление, она не отрываясь смотрела на провода. Всякий раз как солнце освещало мамин живот и потом пряталось за набежавшее облако, леденящая дрожь пробегала у меня по спине; если я нечаянно касался рукой пола у края коврика, новая волна холода поднималась во мне от живота к груди, к сердцу.
Мама посадила меня к себе на колени, лицом к улице и, обняв рукой за талию, сказала:
— Видишь небо, вон там? Когда я умру, то буду на том кусочке неба и буду смотреть на тебя.
Тогда — в первый и последний раз — я увидел, как мама плачет. Она плакала, словно рассказывала о чем-то, и слезы ее лились, как слова, — медленно, безнадежно, но без надрыва. И голос ее звучал сквозь слезы спокойно и задумчиво:
— А ты должен расти и не думать о своей маме.
Мне уже не было страшно; я обнял маму и стал нежно и часто целовать ее в халатик на груди.
В другой раз утром мы с бабушкой принесли маме завтрак и, войдя в комнату, нашли маму в обмороке на полу. Бабушка сунула мне в руки поднос с едой, склонилась над мамой и с трудом перенесла ее на кровать. В лице у мамы не было ни кровинки, глаза были закрыты. Я стоял в ногах кровати, с подносом в руках, испуганный, не в силах двинуться с места. Я видел мамину шею, такую гладкую у подбородка, огромный живот, грудь, судорожно начавшую вздыматься, когда бабушка потерла маме виски и она стала приходить в сознание.
Однажды днем мама пообедала с нами в гостиной; на ней был коричневый костюм «труакар», с открытым жакетом; она причесалась, уложив косы узлом на затылке, казалась веселой и даже собиралась выйти на улицу. Но едва бабушка убрала со стола, как маму стало знобить; она вышла на балкон погреться на солнце, но еле держалась на ногах. И она снова слегла в постель, с которой ей уже не суждено было подняться: неудачные, тяжелые роды, мертворожденный ребенок, грудница, наконец сильнейший решающий приступ «испанки», беспамятство, в котором она отчаянно звала моего отца и меня; потом — смерть.
Но еще до родов было решено, что меня отправят жить к дяде и кузинам в дом на окраину.
(Я знаю, что моя кормилица жила в маленькой горной деревушке, где-то в Апеннинах. Деревушка эта называлась Ринчине. Кормилица была невнимательная; ее муж ушел на войну, как и мой отец, и мне приходилось делить молоко с младшим из ее шестерых сыновей. Она вынуждена была сама обрабатывать свой маленький участок земли, чтобы хозяйство окончательно не пошло прахом. Как-то ночью маме приснилось, будто она пришла навестить меня и нашла меня в крестьянском доме, исхудавшего, на грязной постели, у меня был жар, и я горько плакал, весь перепачканный испражнениями. Сон этот не выходил у мамы из головы, она рассказала его бабушке, и они решили в то же утро отправиться в деревню. Дом моей няньки стоял в десяти километрах от железной дороги, и примерно половину пути надо было взбираться по горной тропинке. По дороге мама все больше тревожилась: сон все яснее представлялся ей действительностью. Бабушка с трудом поспевала за ней; под конец мама опередила ее и одна бегом бросилась к дому. Бабушка немного отдохнула, посидев у края тропинки, и пошла было дальше, но тут увидела маму, она возвращалась с ребенком на руках. Оказывается, я лежал без присмотра, грязный, больной, как ей и приснилось. Она забрала меня и прогнала камнями няньку, которая бежала ей навстречу через поле. В городе врач нашел мое состояние тяжелым. Несколько дней спустя отца призвали в армию; я лежал со льдом на голове и животе, мама, словно окаменев, стояла у двери, бабушка плакала, сидя около меня на стуле. Эта печальная сцена, пережитая и выстраданная бедными людьми, которым я обязан жизнью, как бы положила начало всем несчастьям и гибели нашей семьи — подобно воде, прорвавшей дамбу, или падению с вершины горы первого камня, увлекающего за собой лавину. Дедушка обнял отца за плечи и проводил его до призывного пункта. Маме пришлось вернуться в мастерскую, откуда она ушла всего за несколько месяцев до этого, когда отец нашел себе более выгодную работу. Она перестала заниматься мной, полностью доверив меня бабушке. И только бабушкины неусыпные заботы вернули меня к жизни. В два года я был хил и слаб, как новорожденный. Днем и ночью бабушка, выхаживала меня с упорством, в котором, как и в ее любви, были и стойкость и отчаяние. Она клала меня на доску, чтобы у меня окрепли кости, делала мне массаж: набирала в рот вина и медленно опрыскивала меня, непрерывно растирая. С тех самых пор — после отъезда отца и моего выздоровления, когда я снова стал узнавать свою мать, звать ее мамой и улыбаться ей, — родилась ее отчаянная и невысказанная любовь ко мне, странно похожая на отвращение. Все последующие годы, до самой ее смерти, незадолго перед которой она в бреду хотела убить меня, чтобы никакая другая женщина не получила на меня материнских прав, мое отношение к маме не выходило из рамок послушания и почтительности. Я лежал в своей постельке за зелеными занавесями и, засыпая, слышал, как мама долго ворочалась, вздыхала, что-то неразборчиво бормотала. Садясь на кровати, я видел полоску света, пробивавшуюся из-под занавесей. Часто я слышал, как мама бродила по комнате, открывала ящики, садилась на стул, выходила ночью на балкон. Утром, когда бабушка приходила будить меня, мамы уже не бывало дома.
Потянулись суровые военные годы, а потом была дружба с солдатами, поездка мамы к отцу, находившемуся в то время в тыловых частях, ее беременность, болезнь, смерть.)