окраин. Женщины выскочили на огороды в домашнем платье и обнимали друг друга, какой-то парнишка высоко поднял лейку с водой, и ребятишки с шумом брызгались. Даже кое-кто из женщин в разгар веселья вбежал под струйки. Привратник нашего корпуса размахивал большим трехцветным флагом, потом прибежали другие женщины с охапками цветов, наспех сорванных в огороде; на лестницах слышались возгласы, похожие на веселый смех и на отчаянные рыдания. Эбе и Рита наспех прихорашивались перед зеркалом. Абе, стоя с дядей на балконе, радостно и весело кричала что-то. Со всех сторон, со всех балконов, от огородов до боен неслись возгласы:
— Перемирие! Перемирие!
Подбегали запыхавшиеся люди, протягивая газеты, которые никто уже не читал.
— Перемирие! — кричали они. — Перемирие, конец войне!
И женщины, плача и смеясь, целовали детей.
Полчаса, час, два часа протекли в этом неистовстве, н криках, проклятиях и славословиях. Люди бежали к трамвайной остановке, трамваи приходили переполненные, и приехавшие тоже выкрикивали радостное изве-м рассказывали:
— Звонили в колокол на Барджелло [1], трамваи в ценре не ходят, вся Флоренция вышла на улицы, мэр выступал с балкона Палаццо Веккио! [2]
Дядя вытащил из буфета заветную бутылочку. Абе говорила:
— Он вернется, папочка, вернется, мы поженимся, и ты будешь доволен, ты и я — все будем довольны.
Внезапно балконы украсились флагами, образовались процессии, расхаживавшие по улице до боен и обратно. Солдаты, которых люди в штатском носили на плечах, приветственно махали руками. Был теплый осенний день, дамбы на Муньоне казались почти черными в серой дымке, и камыши словно звенели, дрожа на ветру.
Полчаса, час, два часа продолжалось всеобщее безумство. Народ, который душой и телом выстрадал эту войну и который проклинал ее, как болезнь, разъедавшую плоть, теперь мечтал о наступлении новых времен, суливших уверенность и спокойствие, домашний очаг, обильные трапезы, исполнение желаний, любовь и сострадание, заслуженные награды.
Прошел час, два, три; наконец, с наступлением вечера, набросившего на дома и огороды мрачную тень, возбуждение постепенно угасло; толпа рассеялась, и только флаги в темноте полоскались на ветру. Крепко прижавшись к Абе, которая ворочалась в постели, я слушал далекие взволнованные голоса. Случайно дотронувшись рукой до лица девушки, я обнаружил, что она плачет; она понялa, что я хочу заговорить, и, прижав меня к груди, прошептала:
— Спи, спи.
На следующее утро все прохожие, жильцы, женщины г. прачечной казались помолодевшими, девушки вплели в волосы цветные ленты, словно опять стали послушными, но непоседливыми девчонками; мужчины в штатском держались непринужденнее, чем военные, выглядевшие переодетыми незнакомцами, которых не так-то легко узнать. Голоса, жесты, сам воздух красноречиво говорили, кошмар медленно рассеивается, люди постепенно приходят в себя после неожиданности.
Я прожил в доме дяди еще довольно долго. На именины мне подарили коня-качалку и бархатный костюмчика на Новый год я получил дудку и барабан с палочками, у которых были красные головки, как у кеглей, а папа прислал мне настоящий маленький ксилофон. Бабушка принесла пару сапожек, которые кузины застегнули на мне при помощи шпилек. Потом Абе подарила мне букварь и терпеливо повторяла со мной: А-Е-И-О-У, а я стыдился, слыша слова дяди:
— Такой большой, а еще только гласные учит! Маму мне не суждено было больше увидеть; отец махал платком из трамвая, дедушка смотрел на меня светлыми глазами, а в кармане у него было полно засахаренных каштанов. Бабушка, которая все худела и чернела, сказала однажды:
— Тебе нужно вернуться домой. Абе скоро выходит замуж и не может больше с тобой возиться.
Какой печальной кажется городская квартира на четвертом этаже среди высоких домов семилетнему ребенку, который окреп на огородах и дамбах, на окраинной улице, открытой ветру и солнцу. С обновленной душой и новыми, самостоятельными мыслями, я глядел на улицу из окна своего дома. Балясины теперь были мне только по грудь, а впереди не расстилались далекие горизонты: наша улица сначала шла прямо, потом круто поворачивала как раз подо мной и дальше снова легонько изгибалась у выхода на площадь Синьории, так что ее нельзя было всю окинуть взглядом. Эта улица — виа де'Магадзини — была островком тишины среди гула, который угасал за ее пределами по ту сторону дома, стоявшего напротив. Мощенная булыжником, кривая, наша улица давно была забыта и экипажами и торопливыми прохожими. Лишь сапожник, расположившийся в одном из закоулков нашего дома, словно в камере-одиночке, нарушал тишину стуком своего молотка, но и этот стук повторялся с большими промежутками. В определенные часы суток на виа де'Магадзини, как в заброшенной деревушке, слышались одни и те же голоса и звуки. На заре появлялись дворники; в звонкой Тишине улицы их слова звучали четко, внятно; потом тарахтела тележка молочника и доносился его крик: «Молоко! Молоко!» По улице из конца в конец отдавались торопливые шаги женщин, бежавших по лестницам с бидонами, и шорох корзинок, которые другие хозяйки спускали из окон. В их числе была и бабушка, уже совсем одетая; накормив меня завтраком, она брала кошелку и уходила за покупками. Случалось, что после ее ухода я засыпал снова и просыпался от крика почтальона.
Мы были словно изолированы от внешнего мира и своем одиночестве, и при звуке шагов случайного прохожего, вспомнившего про нашу улицу, вздрагивали сердца ее обитателей.
Остальное время дня было размерено выкриками старьевщиков и продавцов лупина; вечером снова проходил почтальон, проезжал молочник; монотонно, с долгими промежутками, стучал молоток сапожника. Прижавшись к стеклу высокого окна, я считал, сколько ударов сделает он без перерыва: семь, десять, однажды даже пятнадцать. Казарма была пуста, окна закрыты; на фасаде, в тех местах, где отлетела коричневая штукатурка, темнели большие пятна сырости; внутри, на том участке пола, который был виден мне из окна, долго валялись обрывки газеты и котелок; однажды мне показалось, что по комнате быстро пробежала мышь.
Выпадали и скучные дождливые дни, когда капли стучали по мостовой устало, словно ударялись о мягкую стенку внутри дома. Капли повисали на электрических проводах, дрожа, набухали, как кедровые орешки, потом срывались вниз.
Бабушка долгие часы просиживала на нашем голубом диване за бесконечной штопкой. Ее бедные воспаленные глаза были всегда заплаканы. Пища, диван, моя и ее одежда, которую она с плачем чинила, буфет, кошелка для продуктов — все в доме было проникнуто ее безутешным горем.
Дедушку я видел мало; он возвращался поздно вечером, а утром уходил раньше дворников. Все мы втроем — дедушка, бабушка и я между ними — спали в алькове гостиной, как во время болезни мамы. Мамина комната пустовала, большая кровать была аккуратно застлана, одеяло заправлено под подушки — две белые подушки вышитыми на них мамиными инициалами. Теперь, когда я входил туда и видел знакомые вещи — воскового младенца Христа под стеклянным колпачком, прямоугольное зеркало, бронзовые ручки комода, олеографию Благовещения над изголовьем кровати, украшенную оливковой ветвью, голубой графин, красный коврик, мамин туалет, на котором еще стоял флакончик ее духов, лежали щетка и тонкий гибкий гребешок, словно сделанный из перламутра, — образ лежащей в постели мамы, какой и се знал, снова вставал перед моими глазами. Буква «Н» — «Нелла», — вышитая неуверенно, словно рукой ребенка, многое говорила моему сердцу: у меня было смутное ощущение, смешанное со страхом, что мама действительно явится мне в своей большой постели, лежа на боку, чтобы скрыть огромный живот, и позовет меня. Когда я оставался дома один, я не мог удержаться от искушения, чтобы не войти в ее комнату и не потрогать вещи; при этом я дрожал и то и дело быстро оборачивался, словно чувствовал за спиной чье-то дыханье, чье-то присутствие. Потом я отдергивал зеленые занавеси; моя кроватка по-прежнему стояла там, тюфяки были свернуты, сетка открыта. Стоял там и ящик с моими старыми игрушками.
Однажды мне захотелось посмотреть на эти игрушки, которые я теперь презирал, на деревянного Пиноккио, который дергал ручками, если нажмешь ему на грудь. Я с трудом отдернул занавеси, осветил альков и, став на колени перед ящиком, приподнял крышку.
Сверху аккуратной стопкой лежало белье, тонкое, благоухающее. Сняв первый ряд, я увидел женскую сорочку, белую, мягкую, с кружевами у ворота и с маленьким «Н», вышитым криво, словно рукой ребенка. Потом я нашел шелковые вещи, которые было так приятно гладить рукой; потом обнаружил ряд полотенец и