запруды. В тот вечер мы вернулись поздно, усталые, но гордые, как герои.
Однажды мы отправились в бильярдный подвал, где отца встретили радостными возгласами и похлопывали по спине. Это был большой шумный зал со сводчатым no-толком; помещение благодаря умело устроенным перегородкам было разделено на уютные кабинеты, где в облаках табачного дыма стояли бильярды. Зрители сидели поодаль или стояли у стен; казалось, они участвуют в каком-то обряде. Игроки — без пиджаков, в маленьких голубых фартуках — склонились над зеленым сукном. Отец скоро перестал отнекиваться, усадил меня на скамеечку и, крикнув: «Лимонада моему сынишке!» — тоже снял пиджак и надел голубой фартук. Тут я заметил, что под брюками у него намечается брюшко и что он умеет хмуриться. Но он хмурился как-то по-особенному — мимолетно, его голубые глаза, казалось, принимали серьезное выра-жение лишь в шутку. В это мгновение я относился к отцу как к старшему другу, но с той разницей, что разлука' с ним меня бы не огорчила; мне подумалось, что я не стал бы грустить без него.
Отец прикидывал на руке белые и красные шары и желтый шар — биту, шутливо уверял зрителей, что разучился играть в карамболь, и наконец, нахмурившись по-мальчишески, разогнал по зеленому сукну бильярда цветные шары, стремительными и умелыми ударами направляя их то в одну, то в другую сторону. Словно обезумевшие цветные звери, шары носились взад и вперед по мягкому зеленому пастбищу, сшибая качающиеся кегли.
В тесном кабинете было густо накурено, шум и выкрики ненадолго сменялись внезапной тишиной, когда шары сталкивались, а затем следовал взрыв ругательств или похвал по адресу умелого игрока. Время тянулось медленно, дым поднимался к сводам, окутывал лампы, подвешенные над бильярдами, завиваясь огромной плотной спиралью; в дыму, словно в тумане, маячили фигуры отца и других игроков, доносились голоса, стук шаров. Меня начало клонить ко сну. В жарком тумане, положив руки на колени и широко раскрыв глаза, я уже почти равнодушно следил за бегом цветных шаров по сукну, за падением кеглей, разлетавшихся по бильярду. В конце концов мне стало казаться, что, кроме этого дыма, голосов и мечущихся цветных пятен, ничего более не существует. Я словно попал в незнакомый мир, который должен был постигнуть, но оказался не в состоянии сделать это: голова моя отяжелела, меня охватило тупое оцепенение, все тело покрылось испариной не то от жары, не то от страха. Вероятно, я просидел в изнеможении несколько часов, не в силах ничего сообразить. Я пытался вспомнить наш дом, бабушку, чтобы отвлечься от незнакомой обстановки бильярдной, но видения таяли в дыме, в гуле голосов; я чувствовал себя одиноким, ничего не помнил, ничего не сознавал. Ни голос отца, ни прикосновение его руки к моим волосам не смогли вывести меня из этого состояния. Я сидел во влажном тепле подвала, уставившись на зеленое сукно и на цветные шары, и ничего не понимал. Но вот в длинном завитке синего дыма, пробивавшегося сквозь плотный туман, и котором плавали фигуры людей и мелькали краски, я увидел маму; она по-детски хмурилась, и в ее чертах и узнал самого себя.
— Мама, — позвал я сначала шепотом. Но постепенно меня охватил испуг, я ощутил не влажное тепло подвала, а леденящие прикосновения каких-то мягких холодных повязок.
— Мама, — закричал я и разразился слезами.
Чистый свежий воздух и ласки отца постепенно привели меня в чувство. С тех пор отец долгое время не брал меня с собой. Мне давали лекарства, сладкие, как сироп. Потом начались занятия в школе, снова потянулись вечера, которые мы коротали с бабушкой в темной квартире, прежние прогулки но набережной, грустные молебны ч предпраздничные службы в церкви Риччи.
(Бабушка тоже была из крестьян, уроженка провинции Сиена, деревни Бадиа ди Граччьяно; детство ее прошло там, где простираются прекрасные плодородные тосканские поля, граничащие с печальной серой равниной Мареммы, отчетливо представляю себе, как бабушка босоногой девчонкой бегала по дорогам этой благословенной земли; она носила яйца и домашнюю птицу на базары в ближние деревни, причудливые названия которых еще много лет спустя расцветали на ее губах, словно забытые заклинания: Раполано, Сансеполькро, Монтепульчано, Трекуанда. Бабушка казалась мне девочкой из сказки; она много трудилась и своими главами видела всю красоту этих полей с ясными далями, с башнями, с голубым небом, холмами, белыми быками в ярме; она гнула спину на жатве, срезала гроздья винограда с лоз; ее смуглое от солнца тело, налитое усталостью, отдыхало на тюфяках, набитых листьями и застланных грубыми простынями, на широкой постели, где она спала вместе со своими братьями.
Но настало утро, когда она, как и мой дед, завязала свои пожитки в большой цветной платок, надела туфли, от которых у нее болели ноги, суконную юбку, мужскую куртку, туго стянула волосы узлом на затылке, чтобы они не падали на уши, и, широко раскрыв свои карие глаза, влезла в дилижанс, потом пересела в другой, третий и наконец добралась до города, который звался Флоренцией.
Город забросил ее на одну из самых древних своих улиц, в большое палаццо, к хозяевам из старинного рода, жившим столь же старинными воспоминаниями. Так бабушка и осталась у них в прислугах, забывая с годами родное небо и башни, пшеничные поля и белых быков в ярме, приучившись размеренно двигаться, негромко говорить, усвоив неестественную походку, подобавшую ее новому положению.
Но старые хозяева умерли почти в одно время, молодой барин Паоло был убит на дуэли, донна Эдвидже уехала за море с любовником и тоже умерла для этих старинных комнат. Бабушка все более сближалась с единственной хозяйкой, оставшейся в живых. Смерть и молчание, которые так долго заполняли собой весь дом, вплоть до кухни, омрачили своею тенью и бабушкино сердце.
Но случилось так, что эта девушка, отмеченная печатью чужой скорби, однажды заставила затрепетать сильное и послушное сердце — сердце моего деда; его покорили бабушкин тихий голос, ее руки, ставшие в городе белыми и мягкими, вся ее худенькая и сухая фигурка, ее черные блестящие волосы и карие глаза. Я знаю об их встречах по воскресеньям у входа в Баптистерий [3], о том, как, наняв коляску, они катались, словно переодетые синьоры, по аллеям парка Кашине, что было тогда модно, как скромная и трепетная любовь рождалась в их простых душах. Я знаю также, что хозяйка благородно отпустила бабушку, пролив слезу и подарив денег к свадьбе. Сначала дед с бабушкой поселились на виа Сан Репарата; из окна их дома виднелись благоухающие зеленые платаны на площади Барбано. Раз в неделю бабушка ходила готовить своей бывшей хозяйке особое кушанье; такой обычай сохранился на долгие годы, вместе с людьми состарился сам аромат и вкус этого блюда. В доме у площади Барбано родился мой дядя; мама родилась много позже, пятнадцать лет спустя, когда дедушке и бабушке было за сорок, в доме на виа Джинори, между церквами Сан-Лоренцо и Сан-Марко. На этой улице, печальной, словно взгляд тоскующего, обманутого человека, мама провела свое детство; как раз в то время ее и сфотографировали в матроске. С годами появилась новая — более просторная и темная — квартира на виа де'Магадзини. Дядя женился, мама росла, стала взрослой девушкой и тоже вышла замуж. Бабушке тогда минуло шестьдесят, она была высокая и худая, с черными волосами без единой седой прядки и с неподвижным взглядом карих глаз.)
Однажды вечером дедушка вернулся домой раньше обычного, когда мы с бабушкой ужинали, как всегда, кофе с молоком и поджаренным хлебом; на другом конце стола лежала еще открытая тетрадка с упражнениями, клубок и вязальные спицы; керосиновая лампа коптила.
— У меня лихорадка, — сказал дедушка. — Пропотеть надо.
Был апрельский вечер, сапожник еще стучал по подметкам, слабый свет падал через раскрытое окно гостиной на фасад школы, отбрасывая на него тень оконных балясин.
Всю ночь я слышал сквозь сон, как дедушка бредит и натужно кашляет. Наутро жар усилился; весь день дедушка стонал, метался и кашлял, не открывая глаз. Мы поставили у его постели лампадку, но внезапно больной, вскочив в бреду, с криком смахнул ее на пол. На несколько минут комната погрузилась во мрак, бабушка, папа и я кинулись к деду, натыкаясь друг на друга, а он громко выкрикивал оскорбления вперемежку с ругательствами. Когда бабушка внесла зажженную свечу, я увидел, что отец с трудом удерживал больного, сжимая ему руки в запястьях, пока обессилевший старик не упал на постель в новом припадке кашля. Бабушка осталась возле деда, это был второй вечер его болезни; отец увел меня, и мы вдвоем улеглись в мамину постель. Отец придвинулся к окну, на то самое место, где однажды я видел маму, лежавшей на боку, Я смотрел и не узнавал комнаты. Свеча на ночном столике освещала один угол, невероятно увеличивая мебель, искажая пропорции всех предметов, отбрасывавших огромные тени на стены. Отец уложил меня и стал раздеваться, складывая свою одежду на стуле; сначала я увидел его в кальсонах с завязками у щиколоток, а потом — в одной рубашке, едва доходившей до колен; ноги у него были тонкие, волосатые, отвислое брюшко показалось мне смешным; но, глядя на его лицо, освещенное только с одной стороны, на его волосы, приглаженные у висков, на его голубые мальчишеские глаза и торс