– Как Сталин, – сказал он.
– Конечно, – ответил я. – Такую же, как Сталин. И Ленин. Но Ленин носил рабочую кепку, пиджак у него был всегда расстегнут. Он выступал с простой трибуны без украшений, подымал палец и глядел на тех, кто его слушал.
– Он был не за равенство, а за коллективизм.
– В чем разница?
– В самом главном, – ответил он. – Речь идет о личности. Мы равны, но каждый остается самим собой. Раз я стою больше тебя, ты мне должен подчиниться.
Ему нетрудно было заткнуть мне рот, он больше моего учился. Я поглядывал на него недоверчиво, хоть и не без восхищения.
– Однако не вздумай меня порабощать, – ответил я.
– Если станешь бунтовать, придется – я ведь думаю и за тебя. А вы – против богачей, против хозяев, против тех, у кого машины, которых нет у вас, против тех, кто не работает и летом ездит к морю?
Тут мы едины. Среднего пути нет. Нас не заманят ни социалисты, ни либералы. Миром управляют диктатуры – диктатура буржуазии или диктатура пролетариев.
Тут мы сошлись во взглядах, хотя я не мог с ним согласиться насчет Муссолини, и оба мы еще не были в состоянии разобраться в собственных мыслях, понять причины, породившие их.
Нам обоим хотелось иметь свои машины, ездить к морю и летать на самолетах, хотелось побывать в Техасе и в Сибири, в Бомбее и в Австралии. И оба мы знали, что нужно работать, чтоб заслужить все это. Наконец он произнес слова, которых я от него ждал.
– Нужно искать. Если сами правды не найдем, нам ее никто не скажет.
Прошло несколько недель. В тот день заливали асфальтом мостовую, стены дрожали от шума. Он ткнул меня пальцем в грудь, словно наставил пистолет:
– Кажется, я понял, где правда, чутьем до нее дошел. Я тебе все объясню. Пойдешь за мной, если все тебе растолкую?
– Посмотрим, если убедишь.
– Вот с чего начнем. Пойми, нас предали. Меньше других – марксисты. Теперь я понял: они за общество, где меркой человека станет разум, способность к творчеству; у фашистов, в речах Муссолини, я этого не нашел.
– От каждого по способностям, – сказал я.
– Каждому по потребностям. Я за это. Но сегодня марксисты сидят сложа руки. Вот отчего снова заважничали хозяева и попы. Временами я думаю, что фашизм был величайшей ложью. Но фашизм был также испытанием. Демократия проглотила мякоть, выплюнула косточку. Хочется жить в такое время, когда все ясно, недвусмысленно. Теперь такой ясности нет – вот мы и недовольны, вот мы и не соглашаемся ни с кем.
– Ну, друг друга мы понимаем, хоть у нас противоположные идеи.
– Понимаем потому, что хотим одного и того же.
Мне ясно было, что имел в виду Бенито. Во времена фашизма его противники ясно видели врага. Враг был перед ними, как цельная глыба. Я понимал моего друга, пока он доходил до этого, но все путала его манера выражаться, такая туманная, что казалась зашифрованной.
– А вывод такой, – говорил он, – нужно, чтоб вернулся фашизм – сильный, жестокий, решительный. Тогда снова поднимутся на борьбу подлинные революционеры. С ними будем и мы, тогда и пробьет настоящий час. А пока революционеры должны сеять зерна фашизма.
– Значит, хочешь быть революционером – помогай возврату фашизма? Нет! Нет и нет! – возмутился я. – Мне с тобой не по пути.
– Я прав! – закричал он. – Для революции все средства хороши, все компромиссы допустимы. Революционеры впали в спячку, мы должны их разбудить. – Потом добавил: – Впрочем, пока что я в этом не вполне убежден. Я все еще нахожу хорошее во временах Муссолини. В день, когда я окончательно поверю в то, что сказал, я стану таким фашистом, какого ты и представить себе не можешь.
Долгие часы проводили мы в его комнате, опаздывая на свидания с девушками и друзьями. Уроки готовили добросовестно и быстро. Мои задачки по геометрии, наша урезанная программа по литературе казались ему детской забавой. Я терялся, когда дело касалось его занятий, с которыми он старался справляться сам, когда он скупо и сжато излагал мне свои философские взгляды. Порой мы брали в руки его английскую грамматику, я не умел ни читать, ни писать на этом языке, но владел разговором лучше, чем Бенито, и обучил его сотням слов американского жаргона – таких, что в словарях не найдешь.
К определенному часу его мать приносила нам фрукты, апельсиновый сок или чай. Она ставила поднос на стол, никогда не жалуясь, что комната полна табачного дыма, и задерживалась на минуту, чтоб поглядеть на нас, руки она согревала под шалью. В полутьме водянистые зрачки под стеклами пенсне делали ее похожей на слепую.
Итак, занимались мы вместе; по уговору читали сперва главу из «Хрестоматии ленинизма», потом отрывок из речей Муссолини с примечаниями. Мы знакомились с историей и политикой, о которых в школе и не упоминали. Сопоставляли то немногое, что знали сами, с противоречащими друг другу объяснениями, которые слышали – я от дяди Милло, Бенито – от отца. Покуда я переваривал какую-нибудь страницу, Бенито уже повторял отрывок вслух. Память у него была цепкая, жадная, но в голове словно устроены ящички, по которым он распределял идеи, лишая их жизненной силы. Я в этом убеждался постепенно, когда, возвращаясь к какому-нибудь месту, он каждый раз излагал его в одних и тех же выражениях. И в самом деле, все, что ему, по его же словам, казалось интересным, теперь занимало его все меньше и меньше. Несмотря на способность увлекаться, ему недоставало силы воли.
– Брось, – говорил он мне, сдвигая на затылок берет, который носил даже дома, казалось, он в нем и спит. Большой золотистый чуб закрывал его лоб, спускался на глаза, сияние которых прорывалось, словно свет сквозь прорези жалюзи. – Лучше послушай! – и он брал в руки книгу стихов, одну, другую, открывал ее, хотя знал наизусть. – Вот! Только помолчи, и до тебя дойдет. – Он бледнел, рукой описывал круги в воздухе,